утопленника, которые, казалось, глядят на меня сквозь толщу воды, увидела безволосую кожу, землистую, с желтоватым оттенком кожу лица, совсем дряблую кожу, но она была холеной и гладкой на руках; правую руку он держал на колене, и хорошо был виден перстень с президентской печаткой; белый льняной костюм висел на нем, как на вешалке, туфли на ногах были громадные-прегромадные, покойников обувают в такие туфли, сеньор! Я угадывала его потаенные мысли, ощущала мистическую силу его власти, власти самого древнего старика всей земли, самого жестокого из жестоких, ненавистного всей стране, не вызывающего и капли жалости или сочувствия, а он обмахивался кепкой и молча разглядывал меня с другого берега жизни. «Боже мой, какой мрачный человек!» — подумала я в страхе, а сама холодно спросила: «Чем могу служить, ваше превосходительство?» — на что он торжественно ответил: «Я пришел просто так, королева! Просто так!». Этот визит не принес ему облегчения. Он стал ездить к ней каждый день, каждый день в течение многих месяцев, всякий раз в мертвые часы сиесты, в часы зноя, в те самые часы, в которые он обычно посещал мать: он выбрал именно эти часы для поездок к Мануэле Санчес с тем, чтобы обмануть органы нацбезопасности — пусть думают, что он у матери, в ее особняке на отшибе. Но только он не знал того, что было известно всему миру: что карабинеры генерала Родриго де Агилара прикрывали каждый его шаг, лежа на крышах, что они намеренно запутывали уличное движение, вызывая дьявольскую неразбериху, а затем ударами прикладов освобождали улицы от прохожих; всякое движение по тем улицам, по которым он должен был проезжать, прекращалось — они должны быть пустынными с двух до пяти; карабинеры получили приказ стрелять без предупреждения по каждому, кто осмелится в эти часы появиться на балконе. Но даже самые нелюбопытные умудрялись проследить, как появляется президентский лимузин, закамуфлированный под простецкую машину, успевали увидеть сидящего в лимузине пылкого старикана в целомудренно белом штатском костюме из льняной ткани, увидеть его бледное лицо, повидавшее столько сиротских рассветов, лицо человека, втайне проливающего скорбные слезы, лицо человека, который махнул рукой на то, что о нем подумают или скажут по поводу того, что он держится за сердце. Весь его вид свидетельствовал, что он не властен над своей душой, что он уподоблен жертвенному животному, идущему на заклание по этим пустынным улицам в мертвые часы зноя, когда воздух становится похожим на расплавленное стекло. И постепенно разговоры о его непонятных и странных недомоганиях превратились в пересуды о том, что он проводит часы сиесты не в доме своей матери Бендисьон Альварадо, а в тихой заводи Мануэлы Санчес, в затененном зале ее квартиры, под бдительным оком матери Мануэлы, которая неутомимо вязала свои кружева, ни на миг не оставляя его и дочь наедине друг с дружкой, но в то же время стараясь быть незаметной, — в конце концов, ведь это ради ее дочери он тратился на дорогие игрушки, на всякие хитроумные машины, стремился увлечь ее тайнами магнетизма, дарил ей пресс-папье из горного хрусталя, в глыбе которого благодаря игре света бушевали снежные бури — пленницы хрустальной глыбы, дарил астрономические и медицинские приборы, манометры, метрономы, гироскопы; он скупал их везде и всюду, швырял деньги наперекор недовольству своей матушки Бендисьон Альварадо и наперекор собственной железной скупости; он почитал за счастье забавляться с Мануэлей Санчес, прикладывая к ее ушку патриотическую игрушку — морскую раковину, передающую не шум морского прибоя, а сочиненные в честь режима военные марши; он подносил горящую спичку к настенному градуснику, чтобы Мануэла Санчес могла видеть, как подымается и опускается угнетенная ртуть его сокровенных дум; он ни о чем не просил Мануэлу, он лишь глядел на нее, ни единым жестом не выдавал своих намерений, а молча пытался подавить ее своими безумными подарками, подарками выказывая то, чего не мог выразить словом, — ведь все желания он привык облекать в нечто зримое, осязаемое, конкретное, в овеществленные символы своего всемогущества. И вот однажды, в день рождения Мануэлы Санчес, он предложил ей открыть окно, чтобы она порадовалась тому, что увидит там, за окном. «Я открыла, сеньор, и окаменела от ужаса. Что они сделали с моим бедным Кварталом Собачьих Драк? Я увидела наспех построенные и выбеленные известкой деревянные дома, увидела голубые синтетические лужайки с вертящимися фонтанчиками, увидела павлинов, увидела белые, как ледяные вихри, тучи распыленного ДДТ, — представляете, сеньор?» Это была жалкая копия района, построенного некогда для офицеров морской пехоты; все эти декорации сооружались по ночам, скрытно, а чтоб не было никакого шума, перебили всех собак, всех до единой, а жителей выселили, отправили гнить на другую свалку нечистот, а на месте этой возник новый квартал, квартал Мануэлы Санчес, который она должна была увидеть из своего окна в день своего рождения. «Вот, взгляни, королева, и будь счастлива!» То была попытка ошеломить ее всесилием власти, соблазнить возможностями власти, попытка поколебать ее очень тактичную, но твердую неуступчивость: «Пожалуйста, не прижимайтесь ко мне, ваше превосходительство! Ведь здесь мама». И он вынужден был считаться с мамой, с этой хранительницей ключей дочерней чести, и, томясь желанием, погрязая в нем, глодал про себя кость злобы, а Мануэла Санчес любезно подносила ему холодную воду, разбавленную соком плодов дерева гванабано, и он по-стариковски, медленными глоточками пил эту воду, терпеливо сносил ледяную боль в висках, пронзительное колотье мигрени, стараясь не выдать недомоганий своего возраста, боясь, как бы Мануэла не полюбила его из жалости взамен любви, какой он ждал от нее, а она, находясь рядом, ввергала его в пучину такого одиночества, которое он был не в состоянии вынести, и умирал от желания коснуться ее хотя бы своим дыханием до того, как заводной ангел, большой, в натуральную величину, облетал все комнаты, звоня в колокольчик, возвещая, что время свидания кончилось. «Мой смертный час возвещал этот ангел!» Он растягивал последние минуты своего пребывания здесь, дорожа последними глотками воздуха этой залы, тянул мгновения, складывая в коробки игрушки, чтобы коррозия, подобно саркоме, не превратила их в прах в этом влажном, пропитанном солью морском климате. «Одну минуточку, королева! Я только спрячу все это». Но вот истекала и эта минуточка, он должен был уходить — до завтра! Но до этого завтра была целая жизнь, целая вечность, а пока ему не хватало мига, доли мига, чтобы еще раз оглянуться на недосягаемую девушку, которая, увидев ангела с колокольчиком, застывала с увядшей розой на подоле в ожидании ухода своего поклонника. Наконец он уходил, исчезал, становился тенью среди предвечерних теней, удалялся, мучимый страхом позора, страхом выглядеть смешным в глазах публики, он не знал, что все давно уже смеялись над ним, что о его страсти толковали на всех перекрестках и даже сложили об этом песенку, которой не слышал только он один. Зато вся страна ее знала — даже попугаи распевали ее во все горло в каждом патио: «Весь в слезах, в тоске зеленой, генерал идет влюбленный, — руку он прижал к груди. На него ты погляди: все сожрала злая страсть — и достоинство и власть. Стало видно всей стране: правит нами он во сне!» Этой песенке научились от домашних дикие попугаи, ее подхватили сороки и пересмешники, и благодаря им песенка выпорхнула за пределы столицы, ее стали распевать по всей стране — только и слышно было, как толпы людей, разбегаясь при виде чинов службы национальной безопасности, дружно выкрикивали слова этой песенки, а затем к ней стали присочинять новые куплеты, вроде такого: «Наш любимый генерал всю отчизну обмарал; удружил так удружил — головою наложил, а новейшие законы задним местом изложил!» Новые куплеты множились и множились, их присочиняли даже попугаи, запутывая нацбезопасность, которая пыталась на корню уничтожить песенку: военные патрули в полном боевом снаряжении врывались в патио и расстреливали подрывающих устои попугаев в упор, срывали их с жердочек и живьем бросали на съедение собакам; даже осадное положение было объявлено в тщетной попытке искоренить крамольные куплеты, в тщетной попытке лишить людей возможности видеть то, что они видели: как он прокрадывался в сумерках к черному ходу своего дворца, как прошмыгивал в него, подобно ночному бродяге, как проходил через кухни и скрывался затем в дыму горящих коровьих лепешек, которыми выкуривал из жилых помещений москитов. «До завтра, королева! До завтра!» А назавтра в тот же час он снова заявлялся к Мануэле Санчес, нагруженный огромным количеством неслыханных подарков, и, в конце концов, подарков этих собралось столько, что с домом Мануэлы пришлось соединить соседние дома, превратить их в одну громадную пристройку к тому залу ее квартиры, где Мануэла принимала своего гостя, и все это, в свою очередь, превратилось в огромный сумрачный склад, в котором хранились всевозможные часы всех времен, граммофоны всех марок и типов, начиная от самых примитивных, цилиндровых, и кончая новейшими, с никелированной мембраной, множество ручных, ножных и электрических швейных машин, гальванометры, музыкальные шкатулки, аппараты для оптических фокусов, коллекции засушенных бабочек, гербарии азиатских растений, оборудование для физиотерапевтических лабораторий и кабинетов физической культуры, астрономические и физические приборы, а также целый сонм кукол с внутренними механизмами для имитирования людей; в большинство помещений этого склада никто не входил, вещи валялись и пылились на тех местах, где их некогда положили, там даже не подметали, в этом складе, никому не было до него дела. а уж Мануэле Санчес и подавно — все на свете было ей безразлично и постыло с той самой черной субботы, когда ее короновали на карнавале. «В тот день меня постигло несчастье — я стала
Вы читаете Осень патриарха