числятся в их репертуаре годами. Я устанавливаю свое оборудование в дальней части комнаты, после чего в моем направлении летит растрепанная стопка нот. Ноты исчерканы и покрыты пятнами пива. Где-то перенесены коды, где-то — целые фрагменты, а какие-то куски мелодии отсутствуют вовсе. Эти ноты, начавшие свое существование в качестве руководства к исполнению музыки, похожи теперь на все, что угодно, но только не на ноты. Несмотря на переполняющие меня мрачные предчувствия, мне удается принять уверенный вид, когда оркестр начинает играть мелодию Вуди Хермана под названием «Woody's Whistle». В целом она представляет собой двенадцатитактовый блюз, и мне удается пробиться сквозь нее, не заглядывая в ноты, которые, между прочим, выглядят так, как будто их нацарапала курица лапой.
Когда мелодия наконец сыграна, мне кажется, что я справился довольно хорошо, хотя со стороны духовых периодически раздавался какой-то смутный недовольный шум, явно вызванный тем, что моя импровизация не совпадала с нотами. Потом мне удается, не опозорившись, отыграть «Take the 'A' Train», хотя на этот раз я замечаю мрачные взгляды и недовольное покачивание голов среди саксофонистов.
Однако опасность скрывалась за ближайшим поворотом. Найджел Стейнджер, который, видимо, хочет, чтобы эта пытка поскорее закончилась, называет мелодию, принадлежащую легендарному басисту Чарльзу Мингусу, «Better Get Hit in Yo' Soul». Мне она незнакома, и, что хуже всего, она играется в таком трудном размере — 12/16, - что я попросту не успеваю. Уже через шестнадцать тактов всем, включая меня, становится абсолютно ясно, что я — далеко не Чарльз Мингус. Я уже даже не пытаюсь читать ноты, и если «'A' Train» и без того благополучно добрался до места назначения, то на этот раз нас ожидает страшное крушение на полной скорости. Оркестр разражается немилосердной какофонией из ломаных звуков саксофона, комичных глиссандо тромбона и трагических, пронзительных завываний труб.
Ну вот, ничего не получилось — можно собирать вещи и выметаться отсюда. Теперь музыканты уже открыто насмехаются надо мной. До моих ушей долетают фразы: «мальчишка не справился» и «Найджел не станет играть с такими чайниками». При этом говорящие кивают в мою сторону на случай, если я не понял, о ком идет речь. Я унижен, пристыжен и смущен до крайности. Абсолютно растерянный, я стою, перетасовывая в руках никому не нужные ноты и отсутствующим взглядом смотрю в окно. Энди подходит ко мне.
— Это трудная мелодия, — говорит он. Он улыбается, но лицо его все равно кажется мне лицом палача.
— Извините, — шепчу я, едва сдерживая слезы, но Энди заявляет, что ему понравилось, как я играл «Woody's Whistle», и хвалит меня за хороший слух. Что ж, по крайней мере, он дипломатичен, но вдруг Энди спрашивает:
— Если бы ты взял эти ноты домой, может быть, ты смог бы разучить их до следующей недели? Я просто не верю своим ушам и спешу схватить пачку абсолютно бесполезных иероглифических надписей, пока он не передумал. «О, не сомневайтесь!» — с этими словами я выскакиваю в открытую дверь.
Я не знаю, что именно увидел во мне Энди в тот первый день. Прослушивание прошло ужасно, но я твердо решил, что постараюсь оправдать то необъяснимое доверие, которое мне оказали, и ровно через неделю, сумев-таки расшифровать таинственные письмена на нотной бумаге, я получил эту работу.
Летние каникулы я проведу в семье Меган: ее родители предоставили мне комнату в их доме в Лидсе. Меган нашла нам обоим работу на фабрике по замораживанию овощей в Ханслете. В летнее время фабрику обслуживают исключительно студенты, которые работают в две смены по двенадцать часов каждая. Мы работаем семь дней в неделю в течение месяца и каждое утро приходим на фабрику в восемь часов, чтобы принять вахту у ночной смены. Нам будут платить по шестьдесят фунтов в неделю — это больше, чем я когда бы то ни было зарабатывал. Меган — третий ребенок в большой благополучной католической семье. Ее отец — директор средней школы, ворчливый и раздражительный. Он руководит жизнью своей семьи с усердием, которое порой выражается в нежной заботе и родительской преданности, а порой — в странных вспышках его ужасного характера. Мать Меган — красивая женщина, наделенная итальянской элегантностью и спокойным величием, которое служит отличным противовесом кельтской непредсказуемости ее мужа. Они, без сомнения, преданы друг другу, и в отношениях между ними присутствует явственная атмосфера чувственности. Я очарован их взаимным обожанием и понемногу начинаю понимать, что нарочитая жесткость Меган — это ее способ выживания в условиях этой необычной семьи. Еще у Меган есть старшие брат и сестра, которые уже не живут в доме, но по-прежнему подвержены притяжению к семье и традиционным воскресным обедам. Двое младших детей — еще школьники. Споры являются здесь излюбленным семейным спортом, но это не те изматывающие перебранки, к которым я с детства привык у себя дома, — это игра живого ума, кипящая страстью, любовью, идеями и способностью их выражать. В какой-то момент я уже не могу отличить, влюблен ли в Меган или в ее семью. В моей рабочей смене есть утренний перерыв на чай, обеденный перерыв и еще один перерыв во второй половине дня, но большую часть моей двенадцатичасовой смены я перекладываю огромные количества зеленого горошка с конвейерной ленты в морозильную установку. Меган вместе с остальными девушками работает этажом ниже в отделе упаковки, где все работницы одеты в голубые комбинезоны и белые хлопчатобумажные шапочки. Мы видим друг друга только во время перерывов.
На фабрике стоит невыносимый шум, и разговаривать практически невозможно. Целыми днями наблюдая нескончаемые потоки зеленого горошка, я очень скоро начинаю страдать галлюцинациями и воображать гигантские батальоны, неумолимо двигающиеся к месту последней битвы, в то время как я сам, вооруженный длинными граблями, представляюсь себе чем-то вроде смерти с косой, которая безжалостно вершит скорый суд над несчастными воинами. Это единственное, чем я могу себя развлечь, если не считать дневного предвкушения ночной любви с Меган. Правда, меня греет еще и мысль о том, что по окончании этой пытки у меня будет достаточно денег, чтобы купить бас «Fender Precision», который превратился для меня в настоящий предмет поклонения.
Еще в начале летнего семестра я приметил подержанный «Fender» на дальней стене музыкального магазина Баррета в Ньюкасле. Это видавшая виды реликвия шестидесятых: гриф, потертый на третьем и пятом ладу, облупленная краска и отслоившийся лак. В отличие от сверкающих бас-гитар, которые висят рядом, инструмент кажется осиротелым, потрепанным жизнью, и это мне нравится. Я совершенно не хочу покупать новый бас, мне нужен инструмент со своей историей, каждая царапина, каждый рубец на корпусе которого свидетельствуют о каком-нибудь интересном происшествии. Я пытаюсь представить себе всю ту музыку, которая была на нем сыграна, и как выглядели и о чем думали музыканты, которые держали этот инструмент в руках, вечер за вечером, выступление за выступлением, поездку за поездкой. О чем они мечтали, на что надеялись и насколько приблизились к осуществлению своих надежд? Мне интересно, почему и при каких обстоятельствах была продана эта бас-гитара. И хотя никто в магазине уже не помнит этого, я убежден, что смогу продолжить жизнь инструмента с того момента, на котором она остановилась, и если я умею мечтать так же хорошо, как играть, я придумаю ему новое блестящее будущее, на которое его прошлое только намекало. Я возвращаюсь в Ньюкасл за неделю до начала нового семестра, оставив Меган в Лидсе. По прибытии в родительский дом я испытываю шок, потому что застаю милую Дебору на нашей кухне в компании моей мамы.
Мы с Деборой не виделись почти целый год. Я не знаю, в чем конкретно заключался мамин план, я не уверен даже, что она строила какие бы то ни было планы. Вряд ли она тщательно продумывала нашу с Деборой встречу. Но устроена она была явно специально и представляла собой один из тех нелепых, импульсивных, романтических жестов, плодов маминого воображения, пищей для которого служили старые фильмы о любви. Эти старые фильмы, которые мы смотрели вместе с ней дождливыми воскресными днями и которые удовлетворяли ее потребность в пафосной сентиментальности и банальных счастливых развязках. Она не желает освобождаться не только от своих собственных душевных привязанностей, она не дает мне освободиться от моих. Мама вдруг берет на себя роль специалиста по сердечным делам: она оживляет погибшие надежды, она приносит облегчение страдающим душам, и, хотя здесь нет никакого злого умысла, вмешательство это очень опасно. У меня возникает предположение, что она хочет сократить пропасть в наших с ней отношениях, поставив меня на свое собственное место, место человека, разрывающегося между любовью и долгом, идеализированными романтическими отношениями и суровой реальностью. Мы с мамой никогда не разговаривали об этом. Для этого у нас нет ни умения выражать свои мысли, ни языка, которые соответствовали бы сложности сложившегося положения. У нас нет общего багажа примеров из литературы, где мы могли бы найти ситуации, сходные с нашей. Как будто единственный способ, при помощи которого я могу понять ее, — это стать ею. Мы словно оказываемся участниками какой-то примитивной