— Одевай его и в отдел! А я еще здесь посмотрю…
В отделе, куда мы приехали (в смысле куда меня привезли ни подвернувшейся платформе с огромной толстой шестерёнкой, олицетворяющей станкостроение Карелии), я сидел у стола на жёстком, привинченном к полу стуле в пустой комнате. За полуприкрытой дверью слышался громкий беспорядочный шёпот, несколько раз заглядывали любопытные и суровые лица, пока наконец не вошли два молодца, одинаковых с лица, — офицеры в неслабых званиях.
Они разложили на столе всякие бумаги и кое-какие мои вещи из гостиницы — слава богу, ни жилета, ни ножа, ни «штопора» там не было. Зато была праща, но её можно было выдать за джинсовый ремень польского производства. Минут пять офицеры с интересом меня разглядывали. Вроде даже показалось, что с определённой долей симпатии. Я тем временем перебирал в памяти вчерашний день, выискивая какое- нибудь страшное прегрешение, но, кроме вялого согласия потанцевать с Анютиной подругой, ничего ужасного за собой так и не припомнил.
— Дак куда вы всё-таки язык дели? Спрятали, а? Щасто уж скажите!
После того, как я получил в лоб и еще раза, я действительно спрятал язык за нёбо, за альвиолы, за гланды, за аденоиды, за кадык. И вообще старался держать его за зубами. А сейчас хоть и с большим трудом, но пришлось доставать.
— В чём дело. — смело спрашиваю, — граждане начальнички? Об чём, в натуре, базар?
— Ах ты, хнида. твою мать! Ведь спецально с Москвы приихав к нам хадить! Ну, мы те-е ща покажем! Ну, ничохо, язык теа ще до Кыива доведёть!
Эх, язык мои — враг мой! Говорила ведь мне бабушка Аня, а я не слушал! Мелькнула мысль, что всё это просто какой-то дурной сон, но лоб ощутимо болел. И вот тут-то мне сделалось по-настоящему страшно.
«Внимание! Внимание! Наши микрофоны установлены в самом центре города. Мы ведём наш репортаж из специальной удобной будки, предоставленной нам нашими коллегами- телевизионщиками.
Итак, нескончаемым потоком вливается на широкую площадь трудовой Петрозаводск. В ярком праздничном убранстве и с новыми трудовыми успехами встречают нынче Первомай трудящие орденоносной Карелии. Гремят духовые оркестры. То тут, то сям яркими алыми пятнами мелькают красные галстуки — это идут пионеры — дети Ильича. Чучу! В смысле: Чу! Чу! Кто там так чётко печатает шаг? А? А!!! Это стройными рядами проходят колонны трудящих мебельной фабрики «Карельская берёза». Вот, вот они проходят — молодые, улыбающие, здоровые. В аккуратных синих комбинезонах и с символическими топорами. («Мохов, замудонец, чего отдыхаешь?! Ты у меня на губе отдохнешь! Не важно, что не солдат! Я понимаю, что тяжело! Шире шаг!»)
Огромное доверие рабочие оказали двум своим товарищам — передовикам Владимиру Мохову и Алексею Коржу, отлично и в срок справившимся с несением предпраздничной трудовой вахты И сейчас они радостно несут транспарант с названием родного предприятия, кстати, изготовленный из лучших сортов замечательной, известной на весь мир карельской берёзы. Ширится движение наставничества.
Раздаются радостные клики, лозунги и здравницы в честь нашей партии и правительства, с постоянным вниманием пекущегося о всё более повышающем благосостоянии трудящих. Слышатся крики «ура» и возгласы «Да здравствует!» («Вторая рота… мать-пе-ремать, хорош скалиться! Сдать топоры Нефёдову!»)
Первомай — не только наш праздник! Даже в далёкой Сатманде на вытоптанную обезьянами площадку вышли празднично раскрашенные жители. Наш корреспондент подходит к группе товарищей… Тем временем здесь у нас разворачивается прямо-таки театрализованное представление. Кстати, его постановщиком является наш известный деятель культуры Сергей Глухарь. И вот на площадь как бы вплывает какая-то ладья. Да это же петровский чёлн! А в нём стоит и сам основатель нашего города — Пётр Великий. Чёлн «проплывает» мимо портрета Владимиру Ильичу Ленину, и это очень символично. Пётр с удивлённым восхищением потрясённо оглядывает наши достижения и новостройки: «Вот уж не думал я — мин херц, что до этого дело дойдет!» — как бы говорит он, а в глазах Ильича светится эдакая смешинка: «Знай наших, товарищ Пётр!» — как бы отвечает Петру Великому великий Ле… ле… ох ё…»
Клим в составе группы джазовых саксофонистов, ловко замаскированных под скоморохов и дударей, шёл за дощатой лодкой, которую, матерясь, тащили на плохо смазанных и восьмерящих велосипедных колесах шестеро солдат, переодетых не то гопниками, не то каторжанами. Они путались в серых длинных лапсердаках с волочащимися кушаками и с военной завистью поглядывали на Петра Первого — рядового Крамского, выбранного замполитом за стать и с трудом балансирующего на ящике из-под шампанского. Из-под наполеоновской треуголки Крамской Первый зорко вглядывался в угадывающийся на востоке новый девятый микрорайон, недостроенный и глубоко утопающий в грязи. Там, за последней пятиэтажкой, всего в каких-нибудь двух-трех тысячах километров находился его родной посёлок Луч (бывшая Поповка).
Клим только что закончил играть марш седьмого гренадерского полка — вещь для исполнения трудную, но красивую, и вытряхивал слюни из мундштука, когда налетел на впереди идущего «скомороха». Процессия остановилась. Пётр Первый, забыв о царском величии, суетливо указывал перстом на портрет Ленина, как будто хотел ему что-то доказать. Клим взглянул в том же направлении.
Человек на портрете, слегка приоткрыв улыбающийся рот, показывал демонстрации и всей мировой общественности большой лиловый немного раздваивающийся на конце язык. И не просто показывал, а болтал им и всовывал-высовывал с большой скоростью, как варан с острова Комодо. Над площадью повисла густая акустическая тишина. Только ребёнок на руках у бабы в народном костюме, переодетой той самой женщиной, в привычку которой входит останавливание коней на скаку и прогулки по полыхающим домам, тянулся пухлыми ручонками к ожившему портрету и заливисто орал: «Дяд-я-я-я!»
Несколько демонстрантов с одинаковыми причёсками рванулись с разных сторон к гостинице.
Честно говоря, Клим и сам обалдел. Он зачем-то посмотрел на свои часы «Павел Буре», как бы фиксируя для истории время возникновения феномена. Было 11.23. В голове у него промелькнул рассказ бабушки о чудотворной иконе Казанской Божьей Матери, в один прекрасный момент в 1917 году заплакавшей крупными горькими слезами и рыдающей до сих пор, потом, взглянув на всё того же ребенка, он вспомнил мальчика из известной сказки, выкрикнувшего в толпе: «А король-то голый!» Наконец первое оцепенение у всех прошло, площадь как один человек глубоко вздохнула, и первые всхлипы смеха, как первые отдалённые раскаты грома надвигающейся грозы, уже послышались тут и там. И раздался ужасающий, сатанинский хохот, от которого стали лопаться разноцветные воздушные шарики, припасённые толпой для первомайского пафоса. Опомнившаяся милиция кинулась хватать правых и виноватых, и площадь бросилась врассыпную.
В камере, куда после первого допроса меня отвели подумать, находились человек пятнадцать. В основном людей молодых и очень странно одетых. Тут были и какие-то, прямо скажем, стеньки разины, и вахлаки-народовольцы, и даже один мужик-арбуз, при взгляде на которого, наверное, пришли бы разные мысли о всеобщем изобилии и плодородии, если бы он не курил взахлёб какую-то уж больно вонючую сигарету класса так седьмого и не сплёвывал поминутно через отсутствующий зуб.
Ко мне подошёл высокий, похожий на зрячего Гомера мужик в хитоне. Взмахнув свитком с возможной «Иллиадой» и осмотрев с интересом мой совершенно несуразный в этом месте костюм, лениво спросил:
— Корешок, закурить не найдётся?
Я пошарил в заднем кармане и нашёл смятую вдрызг пачку «Мальборо».
— О! — с уважением удивился он. Видно, для древних греков такие сигареты были в новинку.
— Откуда сам?
— Да, блин, из Москвы!
— С
— Да вроде за язык. А тебя-то за что?
— За хохот! Ну, за смех. Ребят! Вот он! Из Москвы специально приехал!
Живописно одетые персонажи угрожающе двинулись ко мне и, подойдя, стали похлопывать по плечу