Триумвиров и их главных сообщников повлекли к эшафоту среди криков восторга и ярости, среди проклятий, смеха и танцев.
На следующий день Эвариста, который уже оправился и кое-как мог держаться на ногах, вывели из камеры, доставили в Трибунал и усадили на помосте, на том самом помосте, где он не раз видел толпу осужденных и где до него перебывало столько знаменитых и безвестных жертв. Теперь помост стонал под тяжестью семидесяти человек, в большинстве своем членов Коммуны; некоторые из них были, как и Гамлен, присяжными, объявленными, как и Гамлен, вне закона. Он увидел свою скамью, спинку, к которой обычно прислонялся, место, откуда он наводил ужас на несчастных, место, где ему пришлось выдержать взгляды Жака Мобеля, Фортюне Шассаня, Мориса Бротто, умоляющие взоры гражданки Рошмор, стараниями которой его назначили присяжным и которую он отблагодарил смертным приговором. Над возвышением, где на трех креслах красного дерева, обитых алым утрехтским бархатом, заседали судьи, он увидел бюсты Шалье и Марата и бюст Брута, чью тень он однажды призвал в свидетели. Ничто не изменилось: ни секиры, ни дикторские вязки, ни красные колпаки на обоях, ни оскорбления, которыми «вязальщицы» осыпали с трибун тех; кому предстояло умереть, ни душа Фукье-Тенвиля, упрямого, трудолюбивого, усердно роющегося в своих человекоубийственных документах и отправляющего, как безупречный судья, своих вчерашних друзей на эшафот.
Гражданин Ремакль, консьерж и портной, и гражданин Дюпон-старший, столяр с Тионвилльской площади, член Наблюдательного комитета секции Нового Моста, удостоверили личность Гамлена (Эвариста), художника, бывшего присяжного Революционного трибунала, бывшего члена Генерального совета Коммуны. Они свидетельствовали за вознаграждение в сто су ассигнациями, выплаченное им секцией. Но так как они находились в добрососедских и даже приятельских отношениях с Гамленом, им было совестно смотреть ему в глаза. Кроме того, было жарко, им хотелось пить, они поспешили уйти, чтобы осушить по стакану вина.
Гамлен не без труда взобрался на телегу: он потерял много крови, и рана причиняла ему жестокую боль. Возница хлестнул свою клячу, и шествие тронулось под улюлюканье столпившихся зевак.
Женщины, узнавшие Гамлена, кричали: – Туда тебе и дорога, кровопийца! Убийца, подрядившийся за восемнадцать франков в день!.. Он уже не смеется: смотрите, как он бледен… трус!
Это были те же самые женщины, которые недавно осыпали бранью заговорщиков и аристократов, крайних и умеренных – всех, кого Гамлен и его товарищи посылали на гильотину.
Телега свернула на набережную Морфондю и медленно поплелась по Новому Мосту и Монетной улице: дорога вела на площадь Революции, к эшафоту Робеспьера. Лошадь хромала; кучер поминутно стегал ее кнутом по ушам. Веселая, оживленная толпа любопытных замедляла движение конвоя. Публика приветствовала жандармов, сдерживавших коней. На углу улицы Оноре оскорбления удвоились. Молодые люди, сидевшие за столиками в залах второго этажа модных ресторанов, высыпали к окнам, с салфетками в руках.
– Каннибалы! Людоеды! Вампиры! – кричали они.
Когда телега застряла в куче нечистот, которых не убирали за эти два дня всеобщего смятения, золотая молодежь пришла в восторг:
– Телега увязла в навозе!.. Там вам и место, якобинцы!
Гамлен был занят своими мыслями, и ему казалось, что он все понимает.
«Я заслуживаю смерти, – думал он. – Все мы поделом терпим поношения, которыми в нашем лице осыпают Республику и от которых нам следовало оградить ее. Мы проявили слабость. Мы грешили снисходительностью. Мы предали Республику. Мы заслужили свой жребий. Робеспьер, безупречный, праведный Робеспьер, и тот повинен в кротости и в снисходительности; он искупил эти ошибки своим мученичеством. Подобно ему, я тоже предал Республику; она погибает; справедливость требует, чтобы я умер вместе с ней. Я щадил кровь других; пускай же прольется моя собственная кровь! Пусть я погибну! Я это заслужил…»
Предаваясь этим размышлениям, он вдруг заметил вывеску «Амура-Художника»: воспоминания, и горестные и сладостные, бурным потоком нахлынули на него.
Лавка была заперта; жалюзи на всех трех окнах во втором этаже были спущены донизу. Когда телега проезжала под левым окном, окном голубой спальни, женская рука с серебряным кольцом на безыменном пальце слегка приподняла край жалюзи и кинула Гамлену красную гвоздику, которую он не смог поймать, так как руки у него были связаны, но он впился в нее взглядом, ибо она была для него символом и образом красных благоуханных уст, столько раз даривших прохладу его губам. Глаза его наполнились слезами, и, еще весь проникнутый очарованием этого последнего привета, он увидал на площади Революции сверкавший над толпою окровавленный нож.
XXIX
На Сене уже показался первый лед нивоза. Бассейны Тюильри, ручейки, фонтаны замерзли. Северный ветер поднимал на улицах облака снежной пыли. У лошадей шел из ноздрей белый пар. Горожане, проходя мимо лавок оптиков, взглядывали на термометр. Приказчик протирал заиндевелые окна «Амура-Художника», и любопытные останавливались поглазеть на модные эстампы: на Робеспьера, выжимающего над чашей человеческое сердце, словно лимон, чтобы напиться крови, и на большие аллегорические картины, вроде «Тигрократии Робеспьера», представлявшей сплошное нагромождение гидр, змей, страшных чудовищ, которых тиран спустил на Францию. Тут же были выставлены: «Ужасный заговор Робеспьера», «Арест Робеспьера», «Смерть Робеспьера».
В этот день, после обеда, Филипп Демаи с папкой под мышкой вошел в лавку Жана Блеза. Он принес ему доску, на которой выгравировал пунктиром «Самоубийство Робеспьера». Язвительно-насмешливый резец гравера изобразил Робеспьера настолько отвратительным, насколько это было возможно. Французский народ еще не успел упиться подобными произведениями, пытавшимися увековечить чудовищные и позорные деяния человека, которого теперь винили во всех преступлениях революции. Однако торговец эстампами, знавший публику, предупредил Демаи, что отныне он будет заказывать ему только военные сюжеты.
– Нам понадобятся победы и завоевания, сабли, султаны, генералы. Мы вступили на путь славы. Я это чувствую по себе: сердце у меня усиленно бьется при рассказах о подвигах наших доблестных армий. А когда я испытываю какое-нибудь чувство, редко бывает, чтобы все не испытывали его одновременно со мной. Воины и женщины, Марс и Венера – вот что нам нужно.
– Гражданин Блез, у меня остались еще два – три рисунка Гамлена, которые вы дали мне гравировать. Надо ли с этим поторопиться?
– Совершенно незачем.
– Кстати о Гамлене: вчера, проходя по бульвару Тампль, я видел у одного старьевщика, лавка которого помещается как раз напротив дома Бомарше, все полотна этого несчастного, в том числе его «Ореста и Электру». Голова Ореста, похожая на Гамлена, прекрасна, уверяю вас… голова и плечо великолепны… Старьевщик мне сказал, что он продает эти холсты художникам, которые заново будут писать на них свои картины… Бедняга Гамлен! Из него, быть может, выработался бы первоклассный живописец, не займись он политикой.
– У него была душа преступника! – возразил гражданин Блез. – Я вывел его на чистую воду вот на этом самом месте, еще в ту пору, когда он не давал воли своим кровожадным инстинктам. Этого он никогда не мог мне простить… О, это был редкий мерзавец!
– Бедняга! Он был искренен. Его погубили фанатики.
– Надеюсь, вы не станете оправдывать его, Демаи?.. Ему нет оправдания.
– Да, гражданин Блез, ему нет оправдания. Гражданин Блез похлопал красавца Демаи по плечу.
– Времена изменились. Теперь, когда Конвент зовет изгнанников обратно, вас можно называть «Барбару»… Знаете, Демаи, что мне пришло в голову? Выгравируйте-ка портрет Шарлотты Корде.
В лавку вошла закутанная в меха высокая, красивая брюнетка и по-приятельски кивнула гражданину Блезу головой. Это была Жюли Гамлен; но она уже не носила этой обесчещенной фамилии, она называла себя вдовой Шассань, и под шубкой на ней была надета красная туника в честь красных рубашек эпохи террора.
Сначала Жюли испытывала недобрые чувства к любовнице Эвариста: все, что имело какое-либо отношение к брату, было ей ненавистно. Но гражданка Блез после смерти Эвариста приютила его