Спустя несколько времени пришел Весовщиков, оборванный, грязный и недовольный, как всегда.
- Не слыхал, кто Исайку убил? - спросил он Павла, неуклюже шагая по комнате.
- Нет! - кратко отозвался Павел.
- Нашелся человек - не побрезговал! А я все собирался сам его задавить. Мое это дело, - самое подходящее мне!
- Брось ты, Николай, такие речи! - дружелюбно сказал ему Павел.
- Что это, в самом деле! - ласково подхватила мать. - Сердце мягкое, а сам - рычит. Зачем это?
В эту минуту ей было приятно видеть Николая, даже его рябое лицо показалось красивее.
- Не гожусь я ни для чего, кроме как для таких делов! - сказал Николай, пожимая плечами. - Думаю, думаю - где мое место? Нету места мне! Надо говорить с людьми, а я - не умею. Вижу я все, все обиды людские чувствую, а сказать - не могу! Немая душа.
Он подошел к Павлу и, опустив голову, ковыряя пальцем стол, сказал как-то по-детски, не похоже на него, жалобно:
- Дайте вы мне какую-нибудь тяжелую работу, братцы! Не могу я так, без толку жить! Вы все в деле. Вижу я - растет оно, а я - в стороне! Вожу бревна, доски. Разве можно для этого жить? Дайте тяжелую работу!
Павел взял его за руку и потянул его к себе.
- Дадим!..
Но из-за полога раздался голос хохла:
- Я тебя, Николай, выучу набирать буквы, и ты будешь набойщиком у нас,
- ладно?
Николай пошел к нему, говоря:
- Если научишь, я тебе за это нож подарю…
- Убирайся к черту с ножом! - крикнул хохол и вдруг засмеялся.
- Хороший нож! - настаивал Николай. Павел тоже засмеялся.
Тогда Весовщиков остановился среди комнаты и спросил:
- Это вы надо мной?
- Ну да! - ответил хохол, спрыгнув с постели. - Вот что - идемте в поле, гулять. Ночь лунная, хорошая. Идем?
- Хорошо! - сказал Павел.
- И я пойду! - заявил Николай. - Я люблю, хохол, когда ты смеешься…
- А я - когда ты подарки обещаешь! - ответил хохол усмехаясь.
Когда он одевался в кухне, мать сказала ему ворчливо:
- Теплее оденься…
А когда они ушли все трое, она, посмотрев на них в окно, взглянула на образа и тихо сказала:
- Господи - помоги им!..
26
Дни полетели один за другим с быстротой, не позволявшей матери думать о Первом мая. Только по ночам, когда, усталая от шумной, волнующей суеты дня, она ложилась в постель, сердце ее тихо ныло.
«Скорее бы…»
На рассвете выл фабричный гудок, сын и Андрей наскоро пили чай, закусывали и уходили, оставляя матери десяток поручений. И целый день она кружилась, как белка в колесе, варила обед, варила лиловый студень для прокламаций и клей для них, приходили какие-то люди, совали записки для передачи Павлу и исчезали, заражая ее своим возбуждением.
Листки, призывавшие рабочих праздновать Первое мая, почти каждую ночь наклеивали на заборах, они являлись даже на дверях полицейского управления, их каждый день находили на фабрике. По утрам полиция, ругаясь, ходила по слободе, срывая и соскабливая лиловые бумажки с заборов, а в обед они снова летали на улице, подкатываясь под ноги прохожих. Из города прислали сыщиков, они, стоя на углах, щупали глазами рабочих, весело и оживленно проходивших с фабрики на обед и обратно. Всем нравилось видеть бессилие полиции, и даже пожилые рабочие, усмехаясь, говорили друг другу:
- Что делают, а?
Всюду собирались кучки людей, горячо обсуждая волнующий призыв. Жизнь вскипала, она в эту весну для всех была интереснее, всем несла что-то новое, одним - еще причину раздражаться, злобно ругая крамольников, другим - смутную тревогу и надежду, а третьим - их было меньшинство - острую радость сознания, что это они являются силой, которая будит всех.
Павел и Андрей почти не спали по ночам, являлись домой уже перед гудком оба усталые, охрипшие, бледные. Мать знала, что они устраивают собрания в лесу, на болоте, ей было известно, что вокруг слободы по ночам рыскают разъезды конной полиции, ползают сыщики, хватая и обыскивая отдельных рабочих, разгоняя группы и порою арестуя того или другого. Понимая, что и сына с Андреем тоже могут арестовать каждую ночь, она почти желала этого - это было бы лучше для них, казалось ей.
Дело об убийстве табельщика странно заглохло. Два дня местная полиция спрашивала людей по этому поводу и, допросив человек десять, утратила интерес к убийству.
Марья Корсунова в разговоре с матерью сказала ей, отражая в своих словах мнение полиции, с которою она жила дружно, как со всеми людьми:
- Разве тут найдешь виноватого? В то утро, может, сто человек Исая видели и девяносто, коли не больше, могли ему плюху дать. За семь лет он всем насолил…
Хохол заметно изменился. У него осунулось лицо и отяжелели веки, опустившись на выпуклые глаза, полузакрывая их. Тонкая морщина легла на лице его от ноздрей к углам губ. Он стал меньше говорить о вещах и делах обычных, но все чаще вспыхивал и, впадая в хмельной и опьянявший всех восторг, говорил о будущем - о прекрасном, светлом празднике торжества свободы и разума.
Когда дело о смерти Исая заглохло, он сказал, брезгливо в печально усмехаясь:
- Не только народ, но и те люди, которыми они, как собаками, травят нас, - не дороги им. Не Иуду верного своего жалеют, а - серебреники…
- Будет об этом, Андрей! - твердо сказал Павел. Мать тихо добавила:
- Толкнули гнилушку - рассыпалась!
- Справедливо, но - не утешает! - угрюмо отозвался хохол.
Он часто говорил эти слова, и в его устах они принимали какой-то особый, всеобнимающий смысл, горький и едкий…
…И вот пришел этот день - Первое мая.
Гудок заревел, как всегда, требовательно и властно. Мать, не уснувшая ночью ни на минуту, вскочила с постели, сунула огня в самовар, приготовленный с вечера, хотела, как всегда, постучать в дверь к сыну и Андрею, но, подумав, махнула рукой и села под окно, приложив руку к лицу так, точно у нее болели зубы.
По небу, бледно-голубому, быстро плыла белая и розовая стая легких облаков, точно большие птицы летели, испуганные гулким ревом пара. Мать смотрела на облака и прислушивалась к себе. Голова у нее была тяжелая, и глаза, воспаленные бессонной ночью, сухи. Странное спокойствие было в груди, сердце билось ровно, и думалось о простых вещах…
«Рано я самовар поставила, выкипит! Пускай они подольше поспят сегодня. Замучились оба…»
В окно, весело играя, заглядывал юный солнечный луч, она подставила ему руку, и когда он, светлый, лег на кожу ее руки, другой рукой она тихо погладила его, улыбаясь задумчиво и ласково. Потом встала, сняла трубу с самовара, стараясь не шуметь, умылась и начала молиться, истово крестясь и безмолвно двигая губами. Лицо у нее светлело, а правая бровь то медленно поднималась кверху, то вдруг опускалась…
Второй гудок закричал тише, не так уверенно, с дрожью в звуке, густом и влажном. Матери