— А мне достаточно поговорить только с одним человеком, и сразу узнаю, так это или не так. Если «Папа» Монзано у себя на острове даст честное слово в чем бы то ни было, значит, так оно и есть. И так оно и будет.
— А мне особенно нравится, — сказала Хэзел, — что все они говорят по-английски и все они христиане. Это настолько упрощает все.
— Знаете, как они там борются с преступностью? — спросил меня Кросби.
— Нет.
— У них там вообще нет преступников. «Папа» Монзано сумел всякое преступление сделать таким отвратительным, что человека тошнит при одной мысли о нарушении закона. Я слышал, что там можно положить бумажник посреди улицы, вернутся через неделю — и бумажник будет лежать на месте нетронутый.
— Ого!
— А знаете, как называют за кражу?
— Нет.
— Крюком, — сказал он. — Никаких штрафов, никаких условных осуждений, никакой тюрьмы на один месяц. За все — крюк. Крюк за кражу, крюк за убийство, за поджог, за измену, за насилие, за непристойное подглядывание. Нарушишь закон-любой ихний закон, — и тебя ждет крюк. И дураку понятно, почему Сан-Лоренцо — самая добропорядочная страна на свете.
— А что это за крюк?
— Ставят виселицу, понятно? Два столба с перекладиной. Потом берут громадный железный крюк вроде рыболовного и спускают с перекладины. Потом берут того, у кого хватило глупости преступить закон, и втыкают крюк ему в живот с одной стороны так, чтобы вышел с другой, — и все! Он и висит там, проклятый нарушитель, черт его дери!
— Боже правый!
— Я же не говорю, что это хорошо, — сказал Кросби, — но нельзя сказать, что это — плохо. Я и то иногда подумываю: а не уничтожило бы и у нас что-нибудь вроде этого преступность среди несовершеннолетних. Правда, для нашей демократии такой крюк что-то чересчур… Публичная казнь — дело более подходящее. Повесить бы парочку преступников из тех, что крадут автомашины, на фонарь перед их домом с табличкой на шее: «Мамочка, вот твой сынок!»
Разика два проделать это, и замки на машинах отойдут в область предания, как подножки и откидные скамеечки.
— Мы эту штуку видали в музее восковых фигур в Лондоне, — сказала Хэзел.
— Какую штуку? — спросил я.
— Крюк. Внизу, в комнате ужасов, восковой человек висел на крюке. До того похож на живого, что меня чуть не стошнило.
— Гарри Трумен там совсем не похож на Гарри Трумэна, — сказал Кросби.
— Простите, что вы сказали?
— В кабинете восковых фигур, — сказал Кросби, — фигура Трумэна совсем на него не похож.
— А другие почти все похожи, — сказала Хэзел.
— А на крюке висел кто-нибудь определенный? — спросил я ее.
— По-моему, нет, просто какой-то человек.
— Просто демонстратор? — спросил я.
— Ага. Все было задернуто черным бархатным занавесом, отдернешь — тогда все видно. На занавесе висело объявление — детям смотреть воспрещалось.
— И все равно они смотрели, — сказал Кросби. — Пришло много ребят, и все смотрели.
— Что им объявление, ребятам, — сказала Хэзел. — Им начхать.
— А как дети реагировали, когда увидели, что на крюке висит человек? — спросил я.
— Как? — сказала Хэзел. — Так же, как и взрослые. Подойдут, посмотрят, ничего не скажут и пойдут смотреть дальше.
— А что там было дальше?
— Железное кресло, где живьем зажарили человека, — сказал Кросби. — Его за то зажарили, что он убил сына.
— Но после того, как его зажарили, — беззаботно сказала Хэзел, — выяснилось, что сына убил вовсе не он.
44. СОЧУВСТВУЮЩИЙ КОММУНИСТАМ
Когда я вернулся на свое место, к дюпрассу Клэр и Хорлика Минтонов, я уже знал о них кое-какие подробности. Меня информировало семейство Кросби.
Кросби не знали Минтона, но знали о его репутации. Они были возмущены его назначением в посольство Сан-Лоренцо. Они рассказали мне, что Минтон когда-то был уволен госдепартаментом за снисходительное отношение к коммунизму, но прихвостни коммунистов, а может быть, и кое-кто похуже, восстановили его на службе.
— Очень приятный бар там, в хвосте, — сказал я Минтону, усаживаясь рядом с ним.
— Гм? — Они с женой все еще читали толстую рукопись, лежавшую между ними.
— Славный там бар.
— Прекрасно. Очень рад.
Оба продолжали читать, разговаривать со мной им явно было неинтересно. И вдруг Минтон обернулся ко мне с кисло-сладкой улыбкой и спросил:
— А кто он, в сущности, такой?
— Вы про кого?
— Про того господина, с которым вы беседовали в баре. Мы хотели пройти туда, выпить чего- нибудь, и у самой двери услыхали ваш разговор. Он говорил очень громко, этот господин. Он сказал, что я сочувствую коммунистам.
— Он фабрикант велосипедов, Лоу Кросби, — сказал я и почувствовал, что краснею.
— Меня уволили за пессимизм. Коммунизм тут ни при чем.
— Его выгнали из-за меня, — сказала его жена. — Единственной весомой уликой было письмо, которое я написала в «Нью-Йорк тайме» из Пакистана.
— О чем же вы писали?
— О многом, — сказала она, — потому что я была ужасно расстроена тем, что американцы не могут себе представить, как это можно быть неамериканцем, да еще быть неамериканцем и гордиться этим.
— Понятно.
— Но там была одна фраза, которую они непрестанно повторяли во время проверки моей лояльности, — вздохнул Минтон. 'Американцы, — процитировал он из письма жены в «Нью-Йорк тайме», — без конца ищут любви к себе в таких местах, где ее быть не может, и в таких формах, какие она никогда не может принять.
Должно быть, корни этого явления надо искать далеко в прошлом'.
45. ЗА ЧТО НЕНАВИДЯТ АМЕРИКАНЦЕВ
Письмо Клэр Минтон было напечатано в худшие времена деятельности сенатора Маккарти, и ее мужа уволили через двенадцать часов после появления письма в газете.
— Но что же такого страшного было в письме? — спросил я.
— Высшая форма измены, — сказал Минтон, — это утверждение, что американцев вовсе не обязательно обожают всюду, где бы они ни появились, что бы ни делали. Клэр пыталась доказать, что,