— Никак нет, господин лейтенант, у нас их целая дюжина.
— Ну-ка, покажите! Немедленно! Тут же принести катушки сюда! Думаете, я вам верю?
Когда Кунерт вернулся с целой коробкой белых и чёрных катушек, подпоручик Дуб сказал:
— Ты посмотри, братец, получше на те нитки, которые ты принёс, и на мою большую катушку. Видишь, какие тонкие у тебя нитки, как легко они рвутся, а теперь посмотри на мои, сколько труда потратишь, прежде чем их разорвёшь. На фронте хлам не нужен, на фронте всё должно быть основательно. Забери с собой все катушки и жди моих приказаний. И помни, другой раз ничего не делай не спросясь, а когда соберёшься что-нибудь купить, приди ко мне и спроси меня. Не стремись узнать меня короче! Ты ещё не знаешь меня с плохой стороны!
Когда Кунерт ушёл, подпоручик Дуб обратился к поручику Лукашу:
— Мой денщик совсем неглупый малый. Правда, иногда делает ошибки, но в общем очень сметливый. Главное его достоинство — безукоризненная честность. В Бруке я получил посылку из деревни от своего шурина. Несколько жареных молодых гусей. Так, поверите ли, он до них пальцем не дотронулся, а так как я быстро их съесть не смог, он предпочёл, чтобы они протухли. Вот это дисциплина! На обязанности офицера лежит воспитание солдат.
Поручик Лукаш, чтобы дать понять, что он не слушает болтовню этого идиота, отвернулся к окну и произнёс:
— Да, сегодня среда.
Тогда подпоручик Дуб, ощущая потребность поговорить, обернулся к капитану Сагнеру и доверительно, по-приятельски, начал:
— Послушайте, капитан Сагнер, как вы судите о…
— Пардон, минутку, — извинился капитан Сагнер и вышел из вагона.
Между тем Швейк беседовал с Кунертом о его хозяине.
— Где это ты пропадал всё время? Почему тебя нигде не было видно? — спросил Швейк.
— Небось знаешь, — ответил Кунерт, — у моего старого дурака без работы не останешься. Каждую минуту зовёт к себе и спрашивает о вещах, до которых мне нет никакого дела. Спрашивал, например, меня, дружу ли я с тобой. Я ему отвечал, что мы очень редко видимся.
— Очень мило с его стороны — спрашивать обо мне. Я ведь твоего господина лейтенанта очень люблю. Он такой хороший, добросердечный, а для солдата — прямо отец родной, — серьёзно сказал Швейк.
— Ты думаешь? — возразил Кунерт. — Большая свинья, а глуп, как пуп. Надоел мне хуже горькой редьки, всё время придирается.
— Поди ж ты! — удивлялся Швейк. — А я всегда считал его таким порядочным человеком. Ты как-то странно отзываешься о своём лейтенанте. Ну да уж все вы, денщики, такими уродились. Взять хоть денщика майора Венцеля, тот своего господина иначе не называет, как «окаянный балбес», а денщик полковника Шрёдера, когда говорит о своём господине, честит его «вонючим чудовищем» и «вонючей вонючкой». А всё потому, что денщик учится у своего господина. Если бы господин не крыл почём зря своего денщика, то и денщик не повторял бы за ним. В Будейовицах, когда я служил на действительной, был у нас лейтенант Прохазка, так тот сильно не ругался. Так только скажет, бывало, своему денщику: «Эх ты, очаровательная корова!» Других ругательств денщик Гибман от него не слыхал. Этот самый Гибман, отбыв срок военной службы, по привычке стал обзывать и папашу, и мамашу, и сестру: «Эй ты, очаровательная корова!» Обозвал он так и свою невесту. Та от него отказалась и подала в суд за оскорбление личности, потому что сказал он это ей, её папаше, и мамаше, и сёстрам во всеуслышание на каком-то танцевальном вечере. Не простила она его и на суде, заявив, что если бы он назвал её «коровой» с глазу на глаз, то, может быть, она пошла бы на мировую, ну, а так — позор на всю Европу.
Между нами, Кунерт, о твоём лейтенанте я никогда бы этого не подумал. Он на меня, когда мы с ним впервые разговорились, произвёл очень симпатичное впечатление, словно только что полученная из коптильни колбаса. А когда я говорил с ним во второй раз, он показался мне очень начитанным и таким одухотворённым… Ты сам-то откуда? Прямо из Будейовиц? Хвалю, если кто-нибудь прямо откуда-нибудь. А где там живёшь? Под аркадами? Это хорошо. Там, по крайней мере, летом прохладно. Семейный? Жена и трое детей? Так ты счастливец, товарищ. Тебя, по крайней мере, есть кому оплакивать, как говаривал в проповедях мой фельдкурат Кац. И это истинная правда, потому что в Бруке я слышал речь одного полковника к запасным, которую он держал, отправляя их в Сербию. Полковник сказал, что солдат, который оставляет дома семью и погибает на поле сражения, порывает все семейные связи. У него это вышло так: «Когда он труп, он труп для земья, земейная связь уже нет, он польше чем «ein Held» 274 за то, что сфой шизнь «hat geopfert» 275 за большой земья, за «Vaterland» 276. Ты живёшь на пятом этаже?
— На первом.
— Да, да, верно, я теперь вспомнил, что там, на площади в Будейовицах, нет ни одного пятиэтажного дома. Ты уже уходишь? А-а! Твой офицер стоит у штабного вагона и смотрит сюда. Если он тебя спросит, не говорил ли я о нём, ты безо всяких скажи, что говорил, и не забудь передать, как хорошо я о нём отзывался. Ведь редко встретишь офицера, который бы так по-дружески, так по-отечески относился к солдату, как он. Не забудь сообщить, что я считаю его очень начитанным, и скажи также, что он очень
Швейк влез в свой вагон, а Кунерт с нитками убрался в свою берлогу.
Через четверть часа батальон двинулся дальше, через сожжённые деревни, Брестов и Великий Радвань в Новую Чабину. Видно было, что здесь шли упорные бои.
Склоны Карпат были изрыты окопами, тянувшимися из долины в долину вдоль полотна железной дороги с новыми шпалами. По обеим сторонам дороги часто попадались большие воронки от снарядов. Кое-где над речками, впадающими в Лаборец (дорога проходила вдоль верховья Лаборца), видны были новые мосты и обгорелые устои старых.
Вся Медзилаборецкая долина была разрыта и разворочена, словно здесь работали армии гигантских кротов. Шоссе за речкой было разбито и разворочено, поля вдоль него истоптаны прокатившейся лавиной войск.
После частых и обильных ливней по краям воронок стали видны клочья австрийских мундиров.
За Новой Чабиной на ветвях старой обгорелой сосны висел башмак австрийского пехотинца с частью его голени.
Очевидно, здесь погулял артиллерийский огонь: деревья стояли оголённые, без листьев, без хвои, без верхушек; хутора были разорены.
Поезд медленно шёл по свежей, наспех сделанной насыпи, так что весь батальон имел возможность досконально ознакомиться с прелестями войны и, глядя на военные кладбища с крестами, белевшими на равнинах и на склонах опустошённых холмов, медленно, но успешно подготовить себя к бранной славе, которая увенчается забрызганной грязью австрийской фуражкой, болтающейся на белом кресте.
Немцы с Кашперских гор, сидевшие в задних вагонах и ещё в Миловицах при въезде на станцию галдевшие своё «Wann ich kumm, wann ich wieda kumm…», начиная от Гуменне притихли, так как поняли, что многие из тех, чьи фуражки теперь болтаются на крестах, тоже пели о том, как прекрасно будет, когда они вернутся и навсегда останутся дома со своей милой.
В Медзилаборце поезд остановился за разбитым, сожжённым вокзалом, из закоптелых стен которого торчали искорёженные балки.
Новый длинный деревянный барак, выстроенный на скорую руку вместо сожжённого вокзала, был залеплен плакатами на всех языках: «Подписывайтесь на австрийский военный заём».
В другом таком же бараке помещался пункт Красного Креста. Оттуда вышли толстый военный врач и две сестры милосердия. Сестрицы без удержу хохотали над толстым врачом, который для их увеселения подражал крику различных животных и бездарно хрюкал.
Под железнодорожной насыпью в долине ручья лежала разбитая полевая кухня.
Указывая на неё, Швейк сказал Балоуну:
— Посмотри, Балоун, что нас ждёт в ближайшем будущем. Вот-вот должны были раздать обед, и тут