голова не для пьес и стихов, они стираются, они умирают. Что до меня, так я просто вместилище для хлама, так, посредственность, третьесортный хранитель никчемных вещей, хромированных отбросов и утиля, оставшихся от увлекшейся скачками цивилизации, которая не смогла остановиться перед пропастью. Так что все, что я предлагаю, на самом деле сверкающий мусор, хронометры, по которым все помирали, нелепые механизмы из нескончаемого потока роботов и одержимых роботами хозяев. И все равно так или иначе, но цивилизация должна вернуться на свою стезю. Те, кто могут предложить изысканную салонную поэзию, пусть вспоминают, пусть предлагают. Те, кто могут ткать и мастерить сачки для бабочек, пусть ткут, пусть мастерят. Мой дар куда скромнее и того, и другого и вообще, наверное, ничтожен с точки зрения длинного подъема, восхождения, скачка к нашей старой, милой и глупой вершине. Но я-то должен видеть себя нужным. Потому что вещи, глупые или нет, если о них помнят, - это вещи, которые будут снова искать. Что же, я буду бередить их еле дышащие желания растравляющими укусами памяти. И, может статься, они снова соберут по винтику те Великие часы, что и есть и город, и государство, а там и весь мир. Пусть одному хочется вина, другому мягких кресел, а третьему планера с крыльями, как у летучей мыши, чтобы парить на мартовских ветрах и строить еще больших электроптеродактилей, чтобы носиться в поисках еще более могучих ветров и брать с собой еще больше народу. Кому-то хочется идиотских новогодних елок, а какой-то мудрый человек собирается их рубить. Сложите все это вместе, колесиком к желанию, желание к колесику, и я тут как тут - смазать их, но ведь я их и так смазываю. Хе, в свое время я бы вопил: 'Только лучшее - лучшее, только качество - настоящее!' Но розы вырастают на кровавом навозе. Посредственности нужны, чтобы могло расцветать превосходное. Ну что же, я буду самой лучшей посредственностью изо всех и буду драться со всеми, кто говорит: лезь под лавку, подай назад, сотрись в порошок, и пусть кусты шумят над твоею живой могилой. Я буду против превращения людей в бродячие орды человекообезьян, овцечеловеков, жующих у краешка тучных лугов, на которых наслаждаются феодальные помещики-волки, те, что прячутся на верхних этажах оставшихся небоскребов и по уши завалились едой, про которую народ уже позабыл. Этих мерзавцев я буду убивать консервным ножиком и штопором. Я буду давить их призраками 'бьюика', 'киссель-кара' и 'муна', я буду пороть их лакричным кнутом, пока они не взмолятся о пощаде. Могу ли я сделать все это? Можно только попробовать.
С последними словами старик отправил в рот последнюю горошину, его хозяин- самаритянин просто добро глядел на него изумленными глазами, а по всем концам дома двигались люди, со стуком открывались и закрывались двери, и у дверей этой квартиры скопился народ, и тут муж сказал:
- И вы спрашиваете, почему мы не выдали вас? Да вы слышите, что там творится?
- Похоже, там весь дом.
- Весь. Старик, старый дурень, помните вы... кинотеатры или, еще лучше, кинотеатры для автомобилистов?
Старик улыбнулся:
- А вы?
- Почти. Глядите, слушайте, сегодня, сейчас, уж если хотите быть дураком, если хотите рисковать, то делайте это одним махом. Зачем тратить силы на одного, или двух, или трех, если...
Муж открыл дверь и кивнул стоящим за ней. Молча, по одному и парами вошли жильцы дома. Вошли в эту комнату, как входят в синагогу или церковь, или в того рода церковь, которую называли кино, или в то кино, которое было 'для автомобилистов', и день клонился к вечеру, солнце спускалось по небу, и скоро в ранние вечерние часы, в темноте, комната будет тускло освещена единственной лампочкой, и голос старика будет рассказывать, а они - слушать и держаться за руки, и это будет, как в давние времена, с балконами и темнотой или с автомобилями и темнотой, и будут только воспоминания, слова о попкорне и слова, обозначающие жевательную резинку, и лимонад, и конфеты, но слова, все равно слова...
И пока люди входили и устраивались на полу и старик наблюдал за ними, не веря, что он собрал их здесь, сам того не ведая, муж сказал:
- Ну, разве не лучше так, чем рисковать на улице?
- Да. Странно. Я боюсь боли. Боюсь, что меня ударят или будут за мной гнаться. Но язык мой двигается. Я должен слышать, что он хочет сказать. Это намного лучше.
- Хорошо. - Муж втиснул ему в ладонь красный билетик. Когда все закончится, где-то через час, вот билет от моего друга из транспортного ведомства. Каждую неделю один поезд пересекает страну. Каждую неделю я получаю билет для какого- нибудь идиота. На этой неделе это вы.
Старик прочитал на сложенной красной бумажке станцию назначения - Чикагская бездна, и добавил:
- А что, она еще существует?
- В это же время в будущем году озеро Мичиган может прорваться через последний пласт, и на месте ямы, где в свое время был город, образуется новое озеро. По краю кратера еще теплится кое-какая жизнь, и есть ветка, по которой раз в месяц ходит поезд на Запад. Как только уедете отсюда, двигайтесь, не переставая, забудьте, что встречались с нами или знали нас. Я дам вам списочек людей вроде нас. Когда пройдет много времени, поищите их, так, среди массы. Но, ради Бога, на улице - ни с кем, целый год, объявите мораторий. Не раскрывайте свой удивительный рот. А здесь... - Муж подал ему желтую карточку. - Мой знакомый зубной врач. Скажите ему, чтобы вставил вам новые зубы и чтобы рот открывался только для еды.
Несколько человек, слышавших это, рассмеялись, и старик тихо рассмеялся, и все уже собрались, десятки людей, и час был поздний, и муж с женой прикрыли дверь, встали подле нее, повернувшись к нему в ожидании особого последнего раза, когда старик мог открыть рот.
Старик встал.
Его слушатели затихли.
В полночь поезд, ржавый и шумный, подошел к неожиданно погрузившейся в снег станции. Под безжалостной белой пылью плохо умытые люди набились в повидавшие виды вагоны и повлекли старика по коридору, пока его не занесло в пустое купе, служившее когда-то уборной. Скоро пол превратился в плотную массу сплошной постели, на которой извивались и ворочались в темноте шестнадцать человек, пытаясь во что бы то ни стало уснуть.
Поезд рванулся в белую пустоту.
Старик, говоря про себя: 'Тихо, молчать, нет, не говори, ничего, нет, стой спокойно, думай, осторожно, прекрати!' попытался в полусогнутом состоянии приткнуться к стенке и почувствовал, как его закачало, затрясло, начало бросать из стороны в сторону. В полуметре от него, так же, как и он, притиснутый к стенке, сидел восьмилетний мальчик, его щеки источали резко выделявшуюся болезненную бледность. Сна ни в одном глазу, блестящими глазами он, казалось, наблюдал - да, наблюдал - за ртом старика. Мальчишка уставился на него, потому что он обязан. Поезд гудел, ревел, шатался, скрежетал и несся вперед.
В пронзающем ночь громыхании под затянутой снегом луной прошло полчаса, а рот старика был закупорен, как заколоченный. Прошел час - он был по-прежнему как окостенелый. Еще час, и мускулы на его щеках начали размякать. Одним часом больше, и губы раздвинулись, чтобы облизнуться. Мальчик по- прежнему не спал. Мальчик видел. Мальчик ждал. Поезд мчался, как снежная лавина, и за ним в образовавшийся туннель ночной воздух втягивал провалы тишины. Пассажиры, все еще скованные привитым страхом, одуревшие от путешествия, спали, и ни до кого им не было дела, но мальчик не сводил с него глаз, и старик в конце концов наклонился вперед, самую малость.
- Ш-ш-ш. Мальчик. Как тебя звать?
- Джозеф.
Поезд тоже летел во сне, и его бросало, и он тяжело вздыхал, это чудовище, с трудом пробивавшееся сквозь темь без времени к завтрашнему утру, представить которое было невозможно.
- Джозеф, - старик наслаждался этим словом, он перегнулся вперед, сверкающие глаза смотрели добро. Лицо засветилось привлекательной бледностью. Глаза раскрывались все шире, пока не стали казаться незрячими. Он вглядывался в далекую, невидимую для других вещь. Осторожно-преосторожно прочистил горло:
'Гх...'
Поезд заревел на повороте. Люди качнулись в заснеженном сне.
- Так вот, Джозеф, - прошептал старик. Он медленно поднял палец вверх. - Жили- были...