знаю, как вам и предложить… Я бы мог выдать Модеста Петровича за своего денщика, тогда бы приняли.
– Великого композитора России – нельзя, а денщика вашего – можно? Сколь же мы еще дики!
– Владимир Васильевич, будьте благоразумны. Я сделаю всё, чтобы Модесту Петровичу было здесь хорошо. Надо попытаться спасти его, если это в наших возможностях.
– Хорошо, – решил Стасов. – Пусть денщик.
– Но группа ваша не будет протестовать потом?
– О вашем, господин Бертенсон, благородном отношении мы сохраним память навсегда.
Бертенсон деловито сказал:
– Тогда везите его скорее, пока я не сдал дежурство.
Палата, куда положили Мусоргского, была чистая, белая, крашенная масляной краской, с высоким окном. Она была перегорожена надвое, но не доверху. Во второй половине тоже стояли кровати. Бертенсону удалось добиться, чтобы туда никого не клали; главный врач обещал без крайней надобности палату другими больными не занимать.
Мусоргского, хотя он числился вольнонаемным денщиком, постарались обставить со всеми удобствами, какие допустимы в военном госпитале. Рядом с кроватью поставили два столика. На одном клали еду, на другом лежали газеты и книги. Книги доставляли друзья. Зачем-то ему понадобился трактат «Об инструментовке» Берлиоза. Видно, помышляя об оркестровке «Хованщины», Мусоргский решил освежить в памяти то, что в свое время поразило его в берлиозовском труде.
Бертенсон, взяв его на свое попечение, распорядился пускать к нему всех, кого больной пожелает видеть. Друзья навещали его каждый день.
Мусоргский был оживлен и бодр. После того как припадок кончился, он почувствовал себя значительно лучше; ему казалось, что он скоро сможет подняться.
– Теперь за работу! – твердил он. – Хватит баклуши бить. «Хованщина» по нас соскучилась, да и «Сорочинская» тоже.
Окруженный заботами, он забыл в своем доверчивом простодушии, что за порогом госпиталя его снова ждет нужда, что он остался без крова и что «Борис» его не идет на сцене. Память берегла одно лишь светлое.
Бертенсон, осмотревший больного в первый же день, заявил с привычной бодростью врача:
– Все будет хорошо, только терпения наберитесь, Модест Петрович, и слушайтесь нас.
Но, выйдя к Стасову в коридор и опасливо посмотрев, нет ли кого поблизости, он сказал совсем другое:
– Обманывать вас я не имею права, Владимир Васильевич…
– Безнадежен?
– Да…
Каким-то рассеянным движением, не замечая, что делает, Стасов погладил бороду.
– Сколько же времени он проживет?
Бертенсон стал объяснять, как будто желая сделать его своим союзником:
– Организм подточен, нервная система расшатана до предела. Недели две, месяц, а может, и того меньше…
Когда Стасов вернулся в палату, Мусоргский оживленно разговаривал с Александрой Николаевной Молас – той самой Сашенькой Пургольд, на которую когда-то смотрел блестящими влюбленными глазами. Такой же блестящий, показалось Стасову, был у него взгляд и такая же живость.
– Эх, кабы силы поскорее вернулись! Я бы своротил многое, дерзнул бы…
– И дерзнете, непременно дерзнете, – сказал Стасов. Александра Николаевна осторожно пожала руку больному, добавляя свое уверение к стасовскому.
Теперь Мусоргского навещали все: и сестра Сашеньки, Надежда Николаевна, и Римский-Корсаков, и Бородин, и даже Кюи.
Увидев Кюи первый раз в палате, Мусоргский вздрогнул. Он лежал высоко на подушке, голова была поднята. Большими, полными горечи глазами он смотрел на вошедшего.
Кюи словно и не заметил этого взгляда. Он вошел так, как будто навещает больного не в первый раз, и в тоне укора начал:
– Вот, милый мой, допрыгались! Надо бы наказать вас пожестче, но и этого хватит. Теперь хоть лежите сколько прикажут, а то опять расхвораетесь.
Он протянул руку, и Мусоргский молча подал свою.
– Все еще дуетесь на меня за «Бориса»? Ничего, Модест: я столько хорошего писал о вас, что один раз можно было и поругать. Ну, бросьте сердиться – мы еще с вами помиримся на «Хованщине».
Мусоргский беспокойно подвинулся, желая лечь ниже; казалось, ему хочется спрятаться под одеяло.
Кюи стал рассказывать последние новости про театр и Бесплатную школу; он вел себя так, точно и ссоры никогда не было. Правда, Мусоргский больше молчал. Он с удивлением думал, что в сердце его злобы нет. Почему? Ведь ничего не забыто. Может, он понимал, как получилось, что статья была тогда написана, и понимание сделало злобу ненужной.
Кюи, войдя, положил на подоконник довольно объемистый сверток. Теперь он принялся разворачивать его.
– Что это вы? – спросил Мусоргский.
– А-а, халат принес. В больничной обстановке пригодится, а мне ни к чему. Он для больницы подходит.
В свертке оказался сероватого тона просторный халат с широкой малиновой оторочкой. Мусоргский пробовал было отказаться, но из этого ничего не вышло: Кюи настоял на своем.
– Потом непременно наденьте, – сказал он, кладя халат на стул. – В нем тепло будет вам и удобно.
Халат оказался в самом деле удобным, и Мусоргский стал проводить в нем свои дни. В этом халате доктор Бертенсон заставал его изредка в кресле, в этом же халате он позировал Репину, когда тот, явившись однажды и недолго посидев, объявил, что намерен писать портрет с Модеста.
– У вас теперь правильное выражение. Сколько я вас ни знаю, а такого выражения еще не было.
– Душа у меня успокоилась. Наверно, поэтому, – объяснил Мусоргский.
Репин знал уже все. К нему, услышав, что он на короткое время вернулся в Петербург, прибежал Стасов; он заявил, что необходимо срочно, не откладывая ни на один день, писать портрет и увековечить облик Мусоргского, их великого друга.
Репин боялся этой встречи. Столько связано было для него с именем Мусоргского: вечера у Стасова, душевные долгие разговоры, дружба… Мысль, что позировать будет человек, приговоренный 'к смерти, мучила и страшила его.
Но, оказавшись в палате, он с первых же слов сумел взять деловой и дружески-профессиональный тон. Мусоргский поверил тому, что лицо его приобрело правильное выражение.
Когда Репин явился на следующий день со всеми принадлежностями, он застал друга своего в кресле, в халате с малиновой оторочкой, с немного встрепанными, наспех причесанными волосами. Под халатом была украинская вышитая рубаха.
Сев ближе к окну, Репин стал распоряжаться:
– Голову поверните правее… Нет, не так… Да не упирайтесь бородой в грудь… Фу, какой вы непонятливый, Модест!
Говоря эти, в общем, ненужные слова, Репин тем временем зорко наблюдал за выражением лица больного. Глаз его, острый, приметливый, все схватывающий, старался уловить мысль, страдания и боль, то выражение простоты и величия, какое он однажды поймал уже в лице Мусоргского. Он как бы ловил гениальную душу художника. Мучаясь тем, что он, в сущности, прощается с человеком, через силу сдерживая слезы, Репин смотрел на сидевшего в кресле больного.
Когда Репин вышел из палаты, Стасов уже поджидал его:
– Как, Илья Ефимович? Получается?
Обоим было тяжело, оба страдали. Но Стасов твердо знал, что для будущих поколений именно Репин обязан сохранить облик гениального русского музыканта.