величавое течение, ее строгий возвышенный тон и страсть, кипевшую под обличием спокойствия. Странное дело: хотя Балакирев, казалось бы, ушел от мирских страстей, все было ему близко в «Борисе». Разбуженные театром, мелькали в воображении образы «Тамары». Он вновь сознавал себя человеком, для которого вне искусства жизнь пуста.

И сцену под Кромами давно исключили, потому что она будто бы не имела прямой связи с главной идеей оперы – раскаянием Бориса, и далеко не лучшие исполнители пели сегодня, и великого Осипа Петрова в роли Варлаама не было, а опера жила, волнуя театр и вызывая бурю восторга.

Мусоргский не в состоянии был оторвать глаз от сцены.

– Не умерла моя опера, – бросил он, – самому даже удивительно! Жаль, что кельи нет, люблю я ее. Корсинька обещает поставить в одном из концертов Бесплатной школы.

Болезненная гримаса появилась на лице Балакирева: упоминание о школе до сих пор было для него мучительным.

Вышли из театра – никем не узнанные – автор и его бывший друг: младший ревизор Государственного контроля и конторщик Варшавской железной дороги.

Стоял зимний погожий вечер, мороз был не сильный, тротуары были в инее; под фонарем он блестел и играл. Мусоргский, заметив играющий след, осторожно обошел его, не желая затаптывать.

– Модест, – спросил Балакирев после долгого молчания, – а дальше что же будет?

– Писать хочется.

– Вам надо бросить пагубную привычку.

Мусоргский незаметно усмехнулся. «А религиозное ханжество разве не пагубно тоже?» – подумал он, но не сказал.

– Летом пожил в деревне и, представьте, Милий, влюбился в природу. Хочется уехать из Петербурга: зимой он чужим кажется и гнетет меня, а летом душит.

– Куда поехать-то? – неодобрительно сказал Балакирев. – Нет же у вас ни гроша за душой. Только поддержку Тертия Ивановича потеряете, не на кого будет тогда опереться вовсе.

– Он доброй души человек, – отозвался задумчиво Мусоргский, – только и он меня не разумеет: суров, требователен, а мне нужно другое.

Балакирев, готовый смиренно отбивать поклоны перед иконами, на этот раз с прежней своей строптивостью возразил:

– Мало ли что кому нужно! Разве на том жизнь построена, чтобы каждый добивался того, что ему надобно? Как раз в том, чтобы подавлять желания, состоит задача самовоспитания.

– И это говорите вы, Милий?! Такой неукротимый человек!

– Я подавил в себе страсти и за это господа бога благодарю. Вот если бы и вы так же – были бы еще у вас светлые времена.

– Нет, Милий, я тот же, кем был. Меня, наверно, другое время вскормило.

– Да ведь это время крамолы было!

Мусоргский покачал головой и без всякого вызова ответил:

– Духом крамолы я живу до сих пор – в этом, Милий, главная запятая. «Бориса» писал, полный им, и «Хованщину», и даже «Сорочинскую». Выше всякой земной и небесной власти признаю лишь одну – народную. Народ страдает, бунтует, режет правителям головы, заблуждается, сжигает себя, по темноте своей, на костре – мне он всё дорог, и писать буду только о нем.

Балакирев хотел возразить, но в душе его художник не умер, и слова друга дошли до него.

Прощаясь, он дольше обычного удержал руку Модеста и с печальной примиренностью произнес:

– Дай вам бог счастья! Для себя я его не жду, а вам от души желаю.

XI

– Ну, и дальше что же будет? – говорил, бегая по маленькой комнате, Стасов. – Тертий Иванович недоволен. На всю вашу манкировку он смотрит сквозь пальцы, но служба есть служба. Вы приличия самого малого и то не соблюдаете – совсем перестали ходить!

Стасов то и дело задевал за стул. И, может быть, потому, что стул был единственный, а Мусоргский сидел на кровати, ему не хотелось садиться, и он раздраженно бегал по комнате.

– Слишком он в бога верует, ваш Филиппов.

Стасов с еще большим раздражением накинулся на него:

– Оставьте вы бога при нем! Хотя бы то поняли, что он в вас верит, – вот в чем его добродетель. Вы, надежда русского искусства, музыкант громаднейший, живете так, что прямо неловко и совестно. Ну что за комнатка, что за обстановка? В арестантской и то лучше. Тут писать невозможно.

– Это верно, – согласился Мусоргский.

Стасов продолжал бушевать, а сам с тревогой видел, что Модест относится к этому безучастно и если отвечает, то коротко и неохотно. Нет, это не прежний Модест, с горячим умом и живым ко всему интересом! Мусоргский был где-то за пределами досягаемости.

И в самом деле, немного погодя Мусоргский, без всякого внешнего побуждения, сообщил:

– Мне уехать хочется, посмотреть, как трава в поле растет.

– Уехать? – недоверчиво переспросил Стасов. – Куда?

– Дарья Михайловна зовет в поездку двинуться с нею, – ответил Мусоргский нерешительно.

Он знал, что Стасов отнесется к этому плохо, однако не предполагал, что тот опять перейдет в атаку.

– Леониха-то? Вот тоже, связался черт с младенцем! Дарья Михайловна дельная баба, но прижимиста и все из вас вытянет!

– Прежде всего, она прекраснейшая артистка. Я, Бах, не желаю слышать про нее ничего дурного.

– Прикажете, стало быть, замолчать? Подумаешь, удача какая – Леонова им занялась! У нее, знаете, губа не дура: такого пианиста, такого первокласснейшего музыканта в таперы себе приспособить! Ведь это какую дерзость надо иметь!

– И не тапером вовсе, а полноправным участником. Мы хотим искусство настоящее пропагандировать. Россия наша живет отбросами, питается опереткой, дешевкой последнего разбора. А мы с Дарьей Михайловной Глинку, Шуберта, Даргомыжского, Шопена повезем… Свое буду исполнять.

Стасов не сдавался:

– Что хотите со мной делайте – я ей не верю. Попомните мое слово: останетесь в проигрыше.

– Она благородно со мной поступает: видит, что мне тут невмоготу, и хочет помочь. Об этом больше думает, чем о собственных интересах.

– Дитя, простодушный ребенок! Да где она такого аккомпаниатора еще найдет? Вы знаменитый композитор, член могучего объединения – пристала ли вам такая мелкотравчатая затея? По России в качестве аккомпаниатора проехать – ведь вы авторитет нашей группы уроните! Об этом, Модест, вы подумали?

«Группа»! – подумал с горечью Мусоргский. – «Могучее объединение»! Где оно? В чем оно? В том, что Кюи первый бросил в него ком грязи? Что Римский-Корсаков, забравшись в свою ученость, махнул на него рукой и считает конченным человеком?»

– Дорогой Бахинька, – давно он так не называл Стасова, – разве я со своим скромным именем могу кого-либо опозорить? Упаси бог! Я балакиревского «Исламея» буду исполнять. Дарья Михайловна романсы Глинки, Даргомыжского, Корсиньки, Бородина будет петь – какой же здесь урон авторитета?

– Как хотите, а только Дарья Михайловна ваша мне не по сердцу.

– Она человек доброй, широкой души. Мне больше всего теперь от людей доброты хочется.

– Кабы зла не было, и то ладно, а то еще доброты захотели! Да ведь вы кремень, вас разве переспоришь? – Он протянул свою длинную, крупную руку, как будто предлагая примирение. – Писать-то хоть с пути будете? Я все время буду за вас в тревоге.

– На писания, Бахинька, я горазд, – ответил Мусоргский с облегчением, видя, что тот сдался. – В писаниях мой дух чист и бодр.

Он с охотой пожал протянутую ему руку. Стасов оставался верным его другом: из-за такой малости, как поездка по Украине, не стоило, в конце концов, ссориться и рвать давние, прочные отношения.

XII

И вот уже поезд вез их на юг. В купе сидело трое: Леонова, ее спутник и он. Гриднин, человек

Вы читаете Мусоргский
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату