Номер удалось получить с трудом. Утром Бородин вытащил из чемодана единственный костюм, который захватил с собой, и отправился на розыски Листа. Адрес был ему неизвестен, но он полагал, что каждый сможет указать, где живет прославленный музыкант.
Зная строгие правила немецкой жизни, Бородин хотел навестить старика после обеда, то есть после часу дня. Первые розыски ничего не дали. Бородин решил наведаться в магазин художественных изделий: там ему назвали улицу, но не назвали дома, где живет Лист.
Улица оказалась тихонькой, в зелени, с домиками, увитыми плющом. Никто и тут не мог сказать, где надо искать Франца Листа.
Наконец какой-то старик высказал предположение:
– Не доктор ли Лист нужен вам? Тут есть доктор под такой фамилией.
Получив его адрес, Бородин отправился туда. Он увидел двухэтажный домик, увитый виноградом сверху донизу. Решетчатая калитка вела в сад. В саду на скамейке сидел господин в соломенной шляпе. Господин этот подтвердил, что доктор Лист живет здесь, но как раз в данное время обедает, а после обеда будет до четырех часов отдыхать.
Пришлось снова отправиться бродить по городу. Тут было много заслуживающего внимания: домик Гёте, домик, где Шиллер когда-то жил, дом поэта Виланда… Бородин гулял ровно столько, сколько нужно было, чтобы доктор Лист выспался.
Когда он вернулся к домику, обвитому виноградом, на скамейке вместо господина в соломенной шляпе оказались две дамы. Они сообщили, что доктор занимает второй этаж. Когда Бородин стал подниматься по лестнице, он обнаружил, что единственную захваченную им с собой визитную карточку выронил где-то. Он кинулся вниз; к счастью, одна из дам нашла ее.
Наверху высоченный, могучего сложения лакей принял у него карточку. Бородин попросил доложить о себе. Сейчас, думал он, выяснится, что тут живет не музыкант знаменитый, а вольнопрактикующий врач.
Вдруг перед ним выросла фигура длинного человека в черном сюртуке, с острым носом и седыми длинными волосами.
Бородин не успел произнести ни слова, как хозяин заговорил громко, словно декларацию делал:
– Вы написали, месье, превосходную симфонию. Не далее как позавчера я играл ее в присутствии великого князя, и я счастлив, что вы меня посетили. Анданте ваше – шедевр, первая часть превосходна, скерцо восхитительно, и притом нет ничего этакого… – Он изобразил пальцами фигуры, которые часто встречались в сочинениях у немцев. – Нет, это вполне оригинально.
Лист выпалил все это по-французски, в один присест, сжал руку Бородина и увлек его за собой Он усадил его на диван и стал расспрашивать о композиторах современной России.
Несмотря на преклонный возраст Листа, в движениях его была живость, даже неугомонность. Во всем, что он говорил, обнаруживался острый интерес к тому, что шло из России.
Обласканный, обрадованный, Бородин забыл, что приехал в Германию вовсе не как музыкант и что только из любопытства завернул в Веймар. Лист спрашивал, что он сделал за последнее время, что намерен сделать, что пишут господин Балакирев, господа Римский-Корсаков и Мусоргский. Всех он знал, сочинения, дошедшие до него, играл; «Исламея» балакиревского учила сейчас одна из любимейших его учениц.
Все, что вышло из-под пера кучкистов, Лист считал необычайно новым, интересным и нужным. Кумир Германии, он, нисколько не стесняясь, хулил немецкую современную музыку и композиторов, которых тут исполняли, объявил совершенно бездарными.
Говорил Лист то по-немецки, то по-французски. Он перескакивал с одного на другое, охотно подхватывал то, о чем заговаривал собеседник, владевший, к счастью, обоими языками.
Перед изумленным Бородиным сидел лишенный и тени важности великий артист, один из знаменитейших музыкантов мира, и говорил без умолку. В ответ на его похвалы Бородин попробовал было заметить, что сознает сейчас недостатки своей первой симфонии: там есть много неловкого, слишком он злоупотреблял переходами из одной тональности в другую.
Лист закричал:
– Боже вас упаси трогать в ней хоть одну ноту! Вы на отличном пути, уверяю вас. Не слушайте тех, кто станет вас поучать.
А ведь как часто пытались его поучать в Петербурге, сколько раз друзья и особенно противники пытались указывать ему на разные недостатки!
Лист продолжал с горячностью юноши:
– Не бойтесь быть оригинальным. Поверьте, это ваше право. Вы, музыканты России, из числа тех немногих, кто действительно имеет право на это! Помните, ради бога, что такие же точно советы давались во все времена: от них страдали Моцарт, Бетховен и многие другие.
Здесь, в этом домике, Бородин услышал о новой русской музыке больше, чем живя в Петербурге. В домике великого музыканта, среди моря бюргерской благополучной пошлости, с которой Бородин имел возможность познакомиться в последующие дни, царил дух истинной свободы и независимости.
Новое русское направление было принято Листом так легко именно потому, что оно было национальным и, стало быть, входило в общий поток- духовных ценностей человечества. А доморощенные петербургские хулители писали, что это музыка трактиров и кабаков!
– Завтра ваша соотечественница будет играть у меня на уроке «Исламея». Приходите, месье Бородин, обязательно – вы должны послушать ее, мне очень хочется.
Побыв в атмосфере листовского домика, Бородин почувствовал себя еще ближе к родному искусству. Мысль, что он привезет друзьям признание такого музыканта, прославленного артиста, полное, решающее, веское, окрыляла его.
VI
Тем временем, отложив «Хованщину», Мусоргский принялся за другое. «Хованщина» требовала всех его сил, а тут он нашел сюжет для себя более легкий. Это была новая попытка вернуться к близкому его сердцу реализму Гоголя.
С «Женитьбой» не вышло: она так и лежала недописанная. А тут было нечто более простое и поэтичное. Это ему подсказал Осип Петров.
– Взял бы ты, Моденька, – сказал он однажды, – «Сорочинскую ярмарку». Всё там для тебя – и легкость, и живость, и народные типы… Вот получилась бы опера – характерная, веселая, с огоньком!
Мысль эта пришлась Мусоргскому по душе; захотелось сбросить на время гнет «Хованщины», уйти от идеи смерти, следовавшей за ним по пятам, пока сочинялись «Песни и пляски смерти». Да и в «Хованщине», по замыслу автора, сопротивление раскольничьей массы приводило к самоуничтожению. Именно потому, что Мусоргский был этим полон, он почувствовал потребность повернуть в сторону, от народного горя – к народному жизнелюбию. Тут и там перед глазами его стоял народ, в одном случае – истомленный страданиями, в другом – полный жизненных сил, веселья и юмора.
Переходя от одной крайности к другой, Мусоргский искал высшей для себя полноты.
Но чтобы писать «Сорочинскую ярмарку», надо было знать хорошо Украину – колорит ее жизни, запах полей, говор людей, характер народного юмора. Чуткий до правды, он боялся согрешить против нее, неверно уловить нужную ему интонацию. Необходимы были полные знания о Малороссии, а их не хватало – он чувствовал лишь, где именно искать правду.
Чем упорнее был Мусоргский в своих поисках, тем больше сомнений у него возникало. Он был так требователен к себе, что перестал доверять своему чутью и фантазии. Смелый во всем, не боявшийся уходить в далекое прошлое, в XVI и XVII века, Мусоргский в нерешительности остановился перед романтикой XIX века только потому, что национальная окраска ее была несколько иная. В конце концов, можно ли великороссу понять Украину, не окунувшись в ее жизнь, не соприкоснувшись тесно с ее людьми? Вот что его мучило.
Долго возился Мусоргский с образами Хиври, Параси, жил представлениями о них, и, после колебаний и сомнений, его снова потянуло на трагическое: он вернулся к судьбам Хованских, Шакловитого, Голицына, Досифея и Марфы.
Что же хотелось Мусоргскому тут вывести? Если в «Борисе» идея была ясна и народ выступал в роли высшего судии, то чью правоту хотел отстоять автор в «Хованщине»? Раскольников? С чьей неправотой он спорил? С Петровой крутой повадкой, направленной и против интриг царевны Софьи, и против происков