только научить меня почетно освободиться от обязательств по отношению к той или другой стороне, посоветовать, каким образом я могу с честью выйти из этого положения.
— Дорогая Луиза, — отвечала, помолчав, Монтале, — я не принадлежу к числу семи греческих мудрецов,[102] и я не знаю незыблемых правил поведения. Зато у меня есть некоторый опыт, и я могу тебе сказать, что женщины просят подобных советов, только когда бывают поставлены в очень затруднительное положение. Ты дала торжественное обещание, у тебя есть чувство чести. Поэтому, если, приняв на себя такое обязательство, ты не знаешь, как поступить, то чужой совет — а для любящего сердца все будет чужим — не выведет тебя из затруднения. Нет, я не буду давать тебе советов, тем более что на твоем месте я чувствовала бы себя еще более смущенной, получив совет, чем до его получения. Все, что я могу сделать, это спросить: хочешь, чтобы я тебе помогала?
— Очень хочу.
— Прекрасно; это главное… Скажи, какой же помощи ты ждешь от меня?
— Но прежде скажи мне, Ора, — проговорила Лавальер, пожимая руку подруги, — на чьей ты стороне?
— На твоей, если ты действительно дружески относишься ко мне.
— Ведь принцесса доверяет тебе все свои тайны?
— Тем более я могу быть полезной тебе; если бы я ничего не знала относительно намерений принцессы, я не могла бы тебе помочь и, следовательно, от знакомства со мной тебе бы не было никакого проку. Дружба всегда питается такого рода взаимными одолжениями.
— Значит, ты по-прежнему останешься другом принцессы?
— Конечно. Ты недовольна этим?
— Нет, — пожала плечами Лавальер, которой эта циничная откровенность казалась оскорбительной.
— Вот и прекрасно, — воскликнула Монтале, — иначе ты была бы дурой.
— Значит, ты мне будешь помогать?
— С большой готовностью, особенно если ты отплатишь мне тем же.
— Можно подумать, что ты не знаешь меня, — обиделась Лавальер, глядя на Монтале широко раскрытыми от удивления глазами.
— Гм, гм! С тех пор как мы при дворе, дорогая Луиза, мы очень изменились.
— Как так?
— Да очень просто; разве там, в Блуа, ты была второй королевой Франции?
Лавальер опустила голову и заплакала.
Монтале сочувственно посмотрела на нее и прошептала:
— Бедняжка!
Затем, спохватившись, сказала:
— Бедный король!
Она поцеловала Луизу в лоб и ушла в свою комнату дожидаться Маликорна.
XLIII. Портрет
Во время болезни, известной под названием
На следующий день, то есть в день, когда королем было назначено первое свидание у де Сент- Эньяна, Лавальер, раздвинув ширмы, нашла на полу записку, написанную рукой короля. Эта записка была просунута из нижнего этажа в щелку паркета. Ничья нескромная рука, ничей любопытный взгляд не мог проникнуть туда, куда проникла эта бумажка. Это была выдумка Маликорна. Не желая, чтобы король был всем обязан де Сент-Эньяну, он по собственному почину решил взять на себя роль почтальона.
Лавальер с жадностью прочитала записку, в которой назначалось свидание в два часа дня и давалось пояснение, как поднимать люк. «Оденьтесь понаряднее», — стояло в приписке. Эти слова изумили девушку, но в то же время успокоили ее.
Время двигалось медленно. Наконец назначенный час наступил.
Пунктуальная, как жрица Геро,[103] Луиза подняла люк, едва только пробило два часа, и увидела внизу короля, почтительно подавшего ей руку. Это внимание глубоко ее тронуло.
Когда Лавальер спустилась, к ней, улыбаясь, подошел граф и с изысканным поклоном поблагодарил за оказанную честь. Потом, обернувшись к королю, он прибавил:
— Государь, он здесь.
Лавальер с беспокойством взглянула на Людовика.
— Мадемуазель, — сказал король, — я не без умысла просил вас оказать мне честь и спуститься сюда. Я пригласил прекрасного художника, умеющего в совершенстве передавать сходство, и желаю, чтобы вы разрешили ему написать ваш портрет. Впрочем, если вы непременно этого потребуете, портрет останется у вас.
Лавальер покраснела.
— Вы видите, — добавил король, — мы будем здесь даже не втроем, а вчетвером. Словом, если мы не наедине, здесь будет столько гостей, сколько вы пожелаете.
Лавальер тихонько пожала пальцы короля.
— Перейдем в соседнюю комнату, если будет угодно вашему величеству, — предложил де Сент- Эньян.
Он открыл дверь и пропустил гостей.
Король шел за Лавальер, любуясь ее нежной розовой шеей, на которую спускались завитки белокурых волос. Лавальер была в светло-сером шелковом платье; агатовое ожерелье оттеняло белизну ее кожи. В маленьких изящных руках она держала букет из анютиных глазок и бенгальских роз, над которыми, точно чаша с ароматами, возвышался гарлемский тюльпан с серовато-фиолетовыми лепестками, стоивший садовнику пяти лет усердных трудов, а королю пяти тысяч ливров.
В комнате, только что открытой де Сент-Эньяном, стоял молодой человек в бархатном костюме, с красивыми черными глазами и густыми черными волосами. Это был художник.
Холст был приготовлен, на палитре лежали краски. Художник поклонился мадемуазель де Лавальер с любопытством артиста, изучающего свою модель, и сдержанно поздоровался с королем, как с обыкновенным дворянином. Потом, подведя мадемуазель де Лавальер к приготовленному для нее креслу, он попросил ее сесть.
Молодая девушка села в кресло грациозно и непринужденно; в руках она держала цветы, ноги вытянула на подушку, и художник, чтобы придать взгляду девушки большую естественность, предложил ей чем-нибудь заняться. Людовик XIV с улыбкой опустился на подушки у ног своей возлюбленной. Таким образом, Лавальер сидела, откинувшись на спинку кресла, с цветами в руке, а король, подняв глаза, пожирал ее взглядом. Художник несколько минут с удовольствием наблюдал эту группу, а де Сент-Эньян смотрел на нее с завистью.
Художник быстро сделал эскиз; затем после первых же мазков на сером фоне стало выступать поэтичное лицо с кроткими глазами и розовыми щеками, обрамленное золотистыми локонами.
Влюбленные говорили мало и все смотрели друг на друга. Иногда глаза их делались такими томными, что художнику приходилось прерывать работу, чтобы не изобразить вместо Лавальер Эрицину.[104] Тогда на выручку приходил де Сент-Эньян: он декламировал стихи или рассказывал историйку в духе Патрю[105] или Таллемана де Рео.
Когда Лавальер уставала, делали перерыв.
Аксессуарами к этой картине служили поднос из китайского фарфора с самыми лучшими плодами, какие можно было найти, херес, сверкавший топазами в серебряных кубках, но художнику предстояло увековечить только лицо, самое эфемерное явление из всего окружающего.