— Успокойся, прижмись к моему сердцу и слушай. Луиза с безмолвным вопросом подняла на него свои огромные глаза.
— Слушаю, — промолвила она.
— Ты беременна, Луиза… Луиза вздрогнула снова.
— О, бедное дитя! — прошептала она. — В чем оно провинилось, чтобы умирать вместе с нами?
— Так вот, оно не должно умирать, оно должно жить и, живя, спасти свою мать.
— А что для этого надо сделать? Я не понимаю, Сальвато.
— Беременная женщина запретна для смерти, закон не может поразить мать до тех пор, пока вместе с нею может убить и ребенка.
— Что ты говоришь?
— Правду. Дождись суда; если, как говорил мне кардинал Руффо, ты действительно заранее приговорена к смерти — а этого следует ожидать, — то заяви о своей беременности, как только судья огласит приговор. Одно это заявление даст тебе отсрочку на семь месяцев.
Луиза грустно поглядела на Сальвато.
— Друг, — сказала она, — это ты, человек непоколебимый в вопросах чести, советуешь мне публично себя обесчестить?
— Я советую тебе жить. Неважно, какой ценою, лишь бы ты купила себе жизнь! Понимаешь?
Но Луиза, словно не слыша его, продолжала тем же тоном:
— Все знают, что мой муж в отсутствии уже более чем полгода, а мне, когда меня несправедливо осудят за преступление, которого я не совершила, объявить во всеуслышание: «Я неверная жена, я изменила своему супругу, спасите меня»? О, да я умру от стыда, мой друг. Ты сам видишь, лучше умереть на эшафоте.
— А как же он?
— Кто?
— Наш ребенок! Имеешь ли ты право осудить на смерть и его?
— Бог мне свидетель, мой друг, если бы мы остались живы, если бы он вышел на свет из моего истерзанного чрева и я услыхала его первый крик, почувствовала бы его дыхание, поцеловала его уста, — свидетель Бог, я с гордостью носила бы позор моего материнства; но если ты умрешь завтра, а я через семь месяцев, — мне ведь все равно придется умереть! — то бедное дитя не только останется сиротой, но еще и будет навсегда запятнано своим рождением. Безжалостный тюремщик швырнет его у проезжей дороги, там он погибнет от холода, от голода, под лошадиными копытами. Нет, Сальвато, пусть он исчезнет вместе с нами, и, если душа бессмертна, как верит Элеонора и как надеюсь я, — мы предстанем перед Господом, обремененными своими грехами, но приведем с собою ангела и ради него будем прощены.
— Луиза, Луиза! — вскричал Сальвато. — Подумай! Поразмысли!
— А он? Он, такой добрый, такой благородный и великий! Если он, уже знающий, что у меня хватило решимости изменить ему, узнает, что мне недостало решимости умереть, если все вокруг узнают, какой ценой купила я свою жизнь, — еще худший позор обрушится на его голову! О, при одной этой мысли, мой друг, — продолжала Луиза, вставая, — я чувствую себя сильной, как спартанка, и если бы эшафот был здесь, я взошла бы на него с улыбкой! Сальвато упал на колени и страстно поцеловал ее руку.
— Я сделал то, что должен был сделать я, — сказал он. — Будь же благословенна: ты сделала то, что следовало сделать тебе!
CLXXIX. ТРИБУНАЛ В ОБИТЕЛИ МОНТЕ ОЛИВЕТО
Этторе Карафа не ошибся. В девять часов вечера на лестнице, ведущей к камере узников, послышались тяжелые шаги вооруженных солдат.
Дверь отворилась, и в полумраке засверкали штыки.
Вошли тюремщики; они принесли с собой цепи, бросили их на каменный пол, и те зловеще зазвенели.
Вся кровь благородного графа ди Руво возмутилась.
— Цепи! Цепи! — вскричал он. — Надеюсь, это не для нас?
— А для кого же еще, как вы думаете? — с издевкой отозвался один из тюремщиков.
Этторе сделал угрожающий жест, поискал вокруг себя чего-нибудь, что могло бы послужить ему оружием, и, ничего не найдя, остановил свой взгляд на камне, закрывавшем люк: казалось, он готов был, как Аякс, поднять этот камень.
Чирилло остановил его.
— Друг, — сказал он, — самые почетные шрамы после тех, что оставляет на руках героя вражеский меч, — это те, что оставляют цепи тирана на руках патриота. Где цепи? Вот мои руки.
И благородный старик протянул вперед обе кисти.
Когда отворилась дверь, Веласко, по своему обыкновению, играл на гитаре и пел под ее аккомпанемент веселую неаполитанскую песенку. Он не прекратил пения и тогда, когда вошли тюремщики и бросили на пол цепи. Этторе Карафа поглядывал то на Доменико Чирилло, то на невозмутимого певца.
— Мне стыдно, — признался он, — ибо, воистину, я вижу здесь двоих людей, более мужественных, чем я сам.
И он тоже протянул руки.
Затем наступила очередь Мантонне.
Потом подошел Сальвато.
Пока на него надевали цепи, Элеонора Пиментель и Микеле, не спускавшие глаз с Луизы все то время, пока она разговаривала в стороне с возлюбленным, поддерживали молодую женщину, у которой подкашивались ноги.
Когда Сальвато был закован, Микеле со вздохом, вызванным скорее необходимостью оставить сестру, чем стыдом перед предстоящей процедурой, приблизился к тюремщику.
Веласко продолжал петь нисколько не изменившимся голосом.
Тюремщик подошел к нему, и тот знаком показал, чтобы ему не мешали закончить куплет, допел до конца, а потом разбил гитару и протянул руки.
Надевать цепи на женщин сочли излишним.
Часть солдат прошла вперед, чтобы освободить место для узников, ибо подниматься по узкой лестнице можно было только по двое; за узниками последовала оставшаяся часть отряда, и так все вышли во двор.
Там солдаты построились в две колонны, по обе стороны группы узников; замыкающие несли факелы, освещая дорогу этой мрачной процессии.
В таком порядке прошли они вдоль по всей улице Медина через толпу лаццарони, осыпавшую арестованных оскорблениями; прошли мимо банкирского дома Беккеров, где проклятия посыпались с удвоенной силой, потому что толпа узнала Луизу Сан Феличе; потом вышли на улицу Монтеоливето, в конце которой, на площади того же названия, зияли ворота монастыря, превращенного в трибунал.
Судьи, вернее палачи, заседали на третьем этаже.
Большая монастырская трапезная была переделана в зал суда.
Он был обтянут черным сукном, и единственным его украшением служили знамена неаполитанских и испанских Бурбонов, а также огромное распятие, помещенное над головою председателя, — символ страдания, а не справедливости; казалось, оно находится здесь как доказательство того, что правосудие человеческое всегда заблуждалось, причиной чему то ли ненависть, то ли низость, то ли страх.
Арестованных провели по темному коридору, примыкавшему к судебному залу; они могли услышать рев ожидавшей их толпы.
— Подлый народ! — пробормотал Этторе Карафа. — Стоит ли жертвовать собою ради него…
— Мы жертвуем не только ради него, — возразил Чи-рилло, — но ради всего человечества. Кровь мучеников сильнее всего подтачивает троны!
Открыли дверь, ведущую к помосту, приготовленному для обвиняемых. Жаркая духота, потоки света, буря криков обрушились на них.
Этторе Карафа, который шел первым, невольно остановился, будто у него перехватило дыхание.
— Входи, как в Андрию, — сказал ему Чирилло.
И отважный полководец первым ступил на помост.