Я буду писать к тебе все, что придет мне в голову: по крайней мере, когда ты воротишься, ты увидишь, что не проходило ни дня, ни минуты, чтобы я о тебе, не думала.
Больно мне было расстаться с тобою; но я думаю, что потом горесть моя еще усилится: ты так недавно покинул меня, что мне все еще не верится, что ты уехал; все еще здесь полно тобою; а солнце еще не закатилось, пока отблеск лучей его заметен на земле.
Мое солнце — ты; жизнь моя не цвела, пока ты не появился на моем горизонте; при твоем свете распустились мои три прекраснейшие цветка: вера, любовь и надежда.
Знаешь ли, что меня немножко развлекает без тебя? Наша милая посланница. Она садится ко мне на столе, хватается клювом за мое перо, приподнимает крылышко, как будто под ним у ней письмо; она прилетела из твоей комнаты и не видала тебя. Бедняжка не может понять, что это значит!
Мне душно, мой милый; я еще не довольно плакала: слезы давят мне сердце».
«Стефана пришла навестить твою бедную Фатиницу, и мы проговорили целый день о тебе. Она счастлива, но по мне, мое горе лучше ее блаженства; она, как у нас водится, до свадьбы не видала своего мужа ни разу, а потом привязалась к нему потому, что он молод и добр, и теперь любит его, как брата.
Можно ли этак любить? Она любит как брата человека, которому отдалась на всю жизнь! Я не знаю, что было бы со мною, если бы я хоть один день любила тебя так, как люблю Фортуната; мне кажется, в этот день сердце мое не билось бы. О! Я не так люблю тебя, а люблю тебя душою, сердцем, телом, люблю, как пчела любит цветы, то есть живу тобою и без тебя не могла бы жить.
Ты не знаешь, что мне Стефана сказала. Что франкам нельзя верить, что они нисколько не дорожат своим словом, и что ты, верно, и не думаешь воротиться к нам. Бедная Стефана! Не сердись на нее, мой милый: она не знает тебя так, как я знаю; она не знает, что я скорее стану сомневаться в том, что днем светло, чем в тебе.
Стефана уходит: муж за нею прислал.
Когда ты будешь моим мужем, я не стану уходить от тебя ни на минуту, ни на секунду; тебе не придется посылать за мною, потому что я всегда буду с тобой».
«Я ходила в обыкновенное время в сад; три дня назад я была уверена, что ты уже там. Отчего же я нынче тебя не видала? Ах!.. Ты уехал.
Все цветы мои по-прежнему улыбались мне и наполняли сад своим благоуханием; я сделала из них букет, который значит: Люблю и жду тебя. И, как обыкновенно, бросила его за угол стены. Но тебя уже не было; ты не мог поднять его и сказать мне в ответе поцелуями: «Я здесь и люблю тебя».
Целый вечер до полуночи просидела я в нашей жасминной беседке. Три дня назад это был храм любви и блаженства; теперь в кем нет другого божества, кроме воспоминания.
Прощай; пойду спать, чтобы увидеть тебя во сне».
«Я видела страшные сны, мой милый, а ты мне не являлся. Боже мой! Неужели же мне тебя не видеть ни наяву, ни во сне. Мне снился Константинополь, пожар в нашем доме, умирающая мать, все страшные сны. Неужели же с меня не довольно одной действительной горести?
С утра велела я оседлать Претли, закуталась в покрывало, гуще облаков, которыми сегодня заволокло солнце, и поехала в грот. Эта часть нашего острова тоже говорит мне о тебе: и ручей, который журчит в глубине долины, и милые, красные цветки, которые растут по дороге и которые ты называл мне по именам, и листья дерев, которые жалуются ветру на то, что нынче такой пасмурный, облачный день. Приехав к гроту, я пустила Претли гулять, а сама уселась читать поэму «Гробницы», которую уже столько раз читала. Не странно ли, что я в этой книге нашла первый залог твоей любви, ветку дрока, милую эмблему рождающейся, робкой надежды? Эта ветка завяла в книге, а теперь сохнет у меня на сердце.
Если я умру, когда ты ко мне воротишься, я бы хотела, чтобы меня похоронили перед этим гротом; ты недаром любил это место; оно, точно, прекрасно; особенно есть здесь один прелестный вид на море: право, как будто вид рая.
Что за странная мысль пришла мне в голову. Умереть! Зачем же мне умирать?
Когда ты воротишься, мы вместе посмеемся над этими и над многими другими мрачными мыслями.
Знаешь ли, что я сделала? Я раскрыла свою книгу на том самом месте, где она была раскрыта, когда ты нашел ее; положила туда ветку дрока, точно такую же, как ты; потом сделала большой круг и пришла в грот по той же самой дороге, по которой шла, когда увидела ее тут.
Досадно мне только, что эта книга называется «Гробницы».
«Я, право, поссорюсь со Стефаною. Она сейчас была у меня и, увидев, что я плачу, сказала, что это очень глупо, что ты теперь, верно, на фелуке поешь с матросами какую-нибудь веселую песню. О! Это неправда, я уверена. Если ты теперь не плачешь, потому что ты мужчина (однако же, я видела, как ты плакал, и эти слезы для меня драгоценнее жемчуга), то по крайней мере ты печален, не правда ли? И не поешь никакой песни, кроме разве только своей меланхолической сицилийской песни, одной, которую я позволяю тебе петь?
В то время как я писала эти строки, на моих гуслях лопнула струна. Говорят, что это недобрый знак; но, я помню, ты говорил мне, что не должно верить ни снам, ни предвещаниям.
Я ничему этому не верю, а верю только тебе, мой повелитель, творец моего нового бытия…»
«О, я не смею сказать тебе, что боюсь и надеюсь, мои милый, потому что это было бы вместе и большой радостью, и большим несчастьем для меня.
Я люблю только две вещи на свете, разумеется, кроме тебя; цветы мои и моих горлиц. Стефану я ненавижу.
Горлицы мои любятся, это я знала; но я и не воображала себе, что цветы мои тоже любятся; иные из них и растут, и цветут лучше, когда они подле некоторых других; а если приблизить их к другим цветам, которые им не нравятся, они начинают вянуть и сохнуть. Так, видно, у цветков, как и у людей, любовь — жизнь, а равнодушие — смерть.
О, если бы ты был со мною, ты увидел бы, как пониклая голова моя снова приподнялась и как бледные щеки мои покрылись бы ярким румянцем.
Но я думаю, что, кроме разлуки с тобою, есть еще и другая причина, по которой я худею и бледнею: я скажу тебе ее, когда узнаю наверное».
«У нас, майнотов, есть страшный обычай.
Один путешественник спрашивал моего прадедушку, Никиту Софианоса, чем потомки спартанцев наказывают обольстителя?
Его принуждают, отвечал прадедушка, дать семейству обольщенной быка, такого большого, чтобы он мог пить в Евротасе, стоя задними ногами за Мессенией.
Да таких быков не бывает, сказал путешественник.
Зато у нас не бывает ни обольстителей, ни обольщенных, отвечал прадедушка.
Вот что говорил мой прадедушка; но с тех пор времена переменились и народ придумал страшное наказание за это преступление, которого предки наши не знали.
Если виновный тут, братья несчастной идут к нему, и он должен или загладить вину свою, или драться с ними. Начинает старший; если убьют, дерется второй, потом третий, до последнего, а после братьев отец.
Потом мщение завещается дядям, двоюродным братьям, и все они дерутся, пока виновный не будет убит.
Если виновник удалился, то мщение падает на его сообщницу: отец или старший брат, одним словом, старший в семействе, спрашивает ее, сколько времени ей нужно, чтобы возлюбленный ее возвратился; и она сама назначает полгода, девять месяцев, но не больше года.
После этого все идет прежним порядком; никто не напоминает несчастной об ее проступке и спокойно ждут, чтобы назначенное время наступило.
В этот день старший в семействе спрашивает у несчастной, где ее муж, и, если мужа нет, он ее