капитана, мы отвели ему место на корабле, и в неделю наш Никк сделался ручным, как попугай.
В Плимуте я доказал свою сметливость, управляя экспедицией в Вальсмоут; во время бури доказал свою неустрашимость, срезав парус крюйсель; теперь доказал свою ловкость, подстрелив из пистолета орла. Зато с этих пор на меня уже смотрели на «Трезубце» не как на новичка, а как на настоящего моряка.
Стенбау обращался со мною совершенно дружески, сколько можно было, чтобы не обидеть моих товарищей; зато Борк, кажется, более и более меня ненавидел. Впрочем, это было общее несчастие всех моих молодых товарищей и других офицеров, принадлежавших, подобно мне, к аристократии. Делать было нечего, и я, так же, как они, не обращал на это большого внимания. Я исполнял свои обязанности с величайшею точностью, во время нашей стоянки не доставил лейтенанту ни одного случая наказать меня, и потому он, при всей своей доброй воле, принужден был отложить это до другого времени.
Мы уже стояли в Гибралтаре около месяца, ожидая предписаний адмиралтейства; наконец в двадцать девятый день вдали показался корабль, который маневрировал, чтобы войти в порт. Мы тотчас рассмотрели, что это сорокашестипушечный фрегат «Solsette», и были уверены, что он везет нам предписания. Весь экипаж радовался, потому что жизнь в Гибралтаре надоела уже офицерам и матросам. Мы не ошиблись; под вечер капитан фрегата «Solsette» привез на «Трезубец» давно желанные депеши. Стенбау сам вскрыл пакет; кроме предписаний адмиралтейства, тут было много частных писем и, между прочим, одно к Девиду; капитан отдал его мне.
Во все двадцать девять дней, которые мы провели в Гибралтаре, Девид ни разу не ездил на берег: он все оставался на корабле, мрачный и безмолвный; но между тем исполнял свои обязанности с точностью и ловкостью, которые сделали бы честь настоящему матросу. Я нашел бедняка в парусном чулане; он чинил парус. Я отдал ему письмо, и он, узнав руку, тотчас его распечатал. С первых строк он страшно побледнел; дрожащие его губы посинели, потом крупные капли пота покатились по его лицу. Дочитав письмо, он сложил его и спрятал за пазуху.
— Что тебе пишут, Девид? — спросил я.
— Чего я ожидал, — отвечал он.
— Однако же, письмо, кажется, очень поразило тебя?
— Да, ведь хоть и ждал удара, от этого не меньше больно.
— Девид, — сказал я, — поверь мне свою тайну, как другу.
— Теперь никакой друг на свете мне не поможет; однако я все-таки благодарен вам, мистер Джон. Я никогда не забуду, что вы и капитан для меня делали.
— Не унывай, любезный друг Девид, не теряй мужества.
— Вы видите, я спокоен, — сказал он, принявшись снова зашивать парус.
И точно, он казался спокойным, но это было спокойствие отчаяния и безнадежности.
Я возвратился к капитану с горестью. Я хотел сообщить начальнику свои опасения насчет Девида, но он тотчас сказал мне:
— Я сейчас обрадую вас, мистер Девис. Мы идем в Константинополь, подкрепить представления, которые нашему послу, г. Эдеру, поручено сделать Блистательной Порте. Вы увидите землю «Тысячи одной ночи», Восток, о котором вы всегда мечтали; увидите его, быть может, сквозь пороховой дым, но это, конечно, не отнимет у него поэзии. Объявите об этом экипажу и прикажите, чтобы все были готовы к выходу в море на рассвете.
Капитан угадал: ничто не могло быть для меня приятнее этой вести; она выгнала из головы моей все другие мысли. Я тотчас пошел сообщить лейтенанту приказание капитана. Со времени приключения с Девидом Стенбау почти никогда не обращался прямо к нему и обыкновенно сообщал свою волю через меня. Борк не мог не заметить этого и еще более невзлюбил меня.
Но, как в этом случае, да и всегда, говоря с ним, я наблюдал почтительные формы самой строгой дисциплины, то он отвечал с холодною и принужденною учтивостью, и мы разошлись.
Вечером мы начали сниматься с якоря и, как ветер был благоприятный, ночью подняли паруса, и на другой день часа в четыре пополудни уже потеряли землю из вида.
Первая вечерняя вахта, к которой я принадлежал, сменилась, и я начал уже раздеваться, как вдруг в кормовой части послышался шум и раздался крик: «Режут!» Я бросился на палубу, и меня поразило ужасное, неожиданное зрелище.
Четыре матроса держали Девида, в руках у него был окровавленный нож; а первый лейтенант, сбросив мундир, показывал широкую рану в верхней части правой руки. Как ни удивительно было это происшествие, но было ясно, что Девид хотел убить Борка; к счастью, матрос, стоявший поблизости, увидел, как железо блеснуло, закричал, и лейтенант отразил удар рукою: нож, направленный ему прямо в грудь, попал в плечо. Девид замахнулся было снова, но Борк схватил его за руку; между тем подоспели матросы и связали убийцу.
Стенбау выбежал на палубу почти в одно время со мною и все это видел. Невозможно выразить горести, которая изобразилась при этом зрелище на почтенном лице доброго старика. В сердце своем он всегда был расположен более к Девиду, чем к Борку; но подобного поступка извинить ничем не возможно: это — настоящее преднамеренное убийство. Капитан приказал заковать преступника в кандалы и посадить в трюм; потом назначил на третий день собрание военного суда.
Ночью, накануне собрания, капитан прислал за мною и спросил, не знаю ли я чего особенного об этом несчастном деле? Я знал только то, что известно было и самому капитану, и потому не мог сообщить ему никаких сведений. Я предлагал сходить в трюм, чтобы выспросить, что можно, у самого Девида; но это было противно военным законам: преступник до начатия суда не мог иметь никаких сообщений с кем бы то ни было.
На другой день, после чистки оружия, то есть часов в десять, военный суд собрался в кают-компании. Там поставлен был большой стол, покрытый зеленым сукном, и посередине его лежала большая Библия. Судьи сели в конце стола против дверей: капитан Стенбау, два вторых лейтенанта, подшкипер и Джемс, как старший из мичманов. По сторонам стояли сержант и офицер, которому поручено было поддерживать обвинение, оба с непокрытой головою, а первый с обнаженною шпагою в руках. Как скоро судьи заняли свои места, двери растворили и впустили матросов, которые стали в оставленном для них полукружии; что касается до первого лейтенанта, то он оставался в своей каюте.
Привели преступника: он был бледен, но совершенно спокоен; все мы вздрогнули при виде этого человека, которого насильственно отторгли от жизни безвестной, но спокойной и счастливой, и который, как безумный, наткнулся на преступление. Закон, конечно, был справедлив; но между тем этот человек был некоторым образом вовлечен в преступление нами самими, и, несмотря на все наше соболезнование, мы могли только столкнуть его в бездну, на край которой он ступил.
Несколько минут продолжалось молчание, и такие же мысли, конечно, представлялись всем участникам этой торжественной сцены. Наконец раздался голос капитана.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Девид Монсон, — отвечал преступник голосом тверже голоса судьи.
— Который тебе год?
— Тридцать девять лет и три месяца.
— Откуда ты родом?
— Из деревни Сальтас.
— Девид Монсон, тебя обвиняют в том, что ты в ночь с четвертого на пятое декабря пытался убить лейтенанта Борка.
— Это правда.
— Какие причины побудили тебя к этому преступлению?
— Некоторые из этих причин вы знаете, капитан, и я не стану говорить о них. А вот и другие.
При этих словах Девид вынул из-за пазухи бумагу и положил ее на стол. Это было письмо, которое я отдал ему дня три назад в Гибралтаре.
Капитан взял его и, читая, был заметно тронут; потом передал его своему соседу; таким образом оно перешло через руки всех судий, и последний из них, прочтя, положил его на стол.
— Что же такое в этом письме? — спросил офицер-обвинитель.
— В этом письме пишут, — сказал Девид, — что жена моя, овдовев при жизни мужа и оставшись с