Вот в этом мрачном убогом прибежище, которое скудно освещалось лишь со двора, окруженного высокими домами, прозябали мать, дочь и сын.
Мать, бедная женщина, лишившаяся зрения, как мы уже говорили, занимала первую комнату, куда ее дети приходили по вечерам; за весь год она, может быть, всего три раза переступала порог своей комнаты.
Набожная, одинокая, слепая, она не теряла присутствия духа.
Никто никогда не слышал, чтобы она сетовала на судьбу: она отличалась высоким смирением римской матроны и воплощала собой суровую добродетель; живи она в Спарте, ее бы обожествляли; римский сенат издал бы указ о том, чтобы все обнажали перед ней голову как перед жрицей великой богини.
Французское общество ее мучило.
Ох, уж это французское общество! На сей раз ему мы объявляем бой!
Мы отлично понимаем, что истощим свои силы, как Иаков в битве с ангелом; однако, когда мы предстанем перед Господом и он нас спросит: «Что вы сделали?», мы ответим ему: «Мы не могли победить; но мы боролись».
Дочь, существо тщедушное, жалкое, слабое, дикий цветок, полевая ромашка, лесной ландыш, пересаженный в душный погреб, унаследовала от матери некоторые из стоических добродетелей, но ей было далеко до материнского самоотречения.
Девочка страдала аневризмой, грозившей унести ее в могилу при первом же сильном потрясении; бедняжка инстинктивно чувствовала, что ее жизнь под угрозой, и смирение изменяло ей; нет, нет, она никогда не позволяла себе упреков, ведь она была христианкой; но она, если можно так выразиться, губила себя изнутри, ее отчаяние не находило выхода: время от времени на ее чело цвета слоновой кости набегала тень, и мать сердцем чувствовала, что с дочерью творится что-то неладное.
Сын, занятый с утра до вечера учениками, очень редко забегал днем проведать обеих женщин; он позволял себе эту радость только во время визитов старого учителя, подменявшего его на час-другой и присматривавшего за детьми.
Школа открывалась летом в восемь часов утра и закрывалась в шесть вечера; зимой занятия были с девяти утра до пяти часов пополудни.
Почти все ученики были детьми рабочих из предместья; им рано или поздно предстояло занять место своих родителей, и, значит, у них не было нужды в латыни и древнегреческом языке.
Но были в классе два мальчика, отец которых, бывший механик, ставший владельцем прибыльного предприятия, намеревался отправить одного сына в Политехническую школу, другого — в Школу искусств и ремесел.
В двенадцать лет им предстояло поступить в коллеж; старшему оставалось до этого два года, младшему — три. Подметив в братьях необычайные способности, Жюстен постарался их развить и передал мальчикам — бедный Прометей! — частицу священного огня, который зажег в нем старый учитель.
За исключением этих двух мальчиков, отчасти напоминавших ему о его высоком предназначении, другие малыши не хотели учиться, и их родители требовали от Жюстена, чтобы он дал им только самое необходимое, что предусмотрено программой.
Таким образом, вследствие непритязательности родителей по отношению к образованию их детей, Жюстен мог позволить матери и сестре помогать ему и даже подменять его в случае нужды.
Когда сестра чувствовала себя хорошо, она спускалась в комнату Жюстена, где, как мы уже говорили, он проводил занятия, и, пока брат на несколько минут отлучался, чтобы проведать мать, учила детей читать и считать до ста, рисуя цифры мелом на доске.
Каждый день к матери приходила треть класса, иными словами — шесть малышей: так воплощались в жизнь слова «Smite parvulos ad me venire»10. Детишки вставали на колени вокруг плетеного кресла, в котором она сидела; она учила их молиться и рассказывала какую-нибудь трогательную историю из Ветхого Завета.
Восхитительное зрелище представляли собой шесть склоненных белокурых головок с приоткрытыми розовыми губками, бормочущими молитвы.
Стоя на коленях, они, казалось, молили Господа вернуть несчастной старухе зрение.
Вот так, в уединении и тоске, и жило маленькое семейство до июня 1821 года.
Кроме старого добряка-учителя, постоянно заходившего к ним на часок-другой, ничто не нарушало мирного течения их жизни, однообразной и ровной, как степь.
Летом они время от времени позволяли себе погулять; в таких случаях они направлялись обыкновенно в сторону Монружа.
Увы, пришлось распроститься с зелеными коврами лесов Версаля, Мёдона и Монморанси, променяв их на обезвоженные меловые овраги: слепой матери и слабой, болезненной сестре не под силу были долгие прогулки, которые совершали когда-то сорокапятилетний мужчина и двенадцатилетний мальчик.
Самые продолжительные путешествия семейства оканчивались в Монруже; но чаще всего все трое останавливались на полпути, садились на обочине и час или два проводили на солнце, запасаясь светом и теплом на весь день.
Зимой они садились вокруг маленькой изразцовой печки, с благоговением сжигали два небольших полена за весь вечер и к девяти часам расходились.
В доме был камин, но огромный; в нем за неделю прогорало бы целое вуа дров.
И его загородили: когда камин не греет, в него забирается холод.
Если г-н Мюллер приходил около девяти часов, хозяева неизменно предлагали подбросить еще одно полено в огонь, а старый добрый учитель с таким же постоянством отказывался якобы потому, что он весь в поту, и с этой минуты они теснее жались друг к другу и к остывающей печке.
Славный старик изо всех сил старался, рассказывая какую-нибудь забавную историю, лишь бы все забыли о холоде — точь-в-точь как г-жа Скаррон, пытавшаяся заставить забыть о жарком, — и своей веселостью он приносил тепло слушателям подобно живительному лучу.
Веселость — это солнце, согревающее временами зиму бедности.
Именно в эти последние два года Жюстен особенно оценил благотворное влияние музыки.
Как только с девятым ударом часов на церкви святого Иакова-Высокий порог становилось понятно, что г-н Мюллер не придет, Жюстен целовал мать и сестру и возвращался к себе.
Там он зажигал свечу в подсвечнике, прикрепленном к пюпитру, раскрывал старинную нотную тетрадь, с минуту ее перелистывал, потом вынимал из чехла виолончель, любовно протирал носовым платком, оглядывал ее и обнимал словно друга.
Да, Боже мой, разве она и в самом деле не была ему верным другом? Разве не выпевала она божественным, мелодичным голосом все сокровенные жалобы Жюстена, молчавшего во все остальное время и позволявшего себе выговориться в музыке только в эти вечерние часы?
Разве не была музыка спасительным источником, в котором утоляла жажду его истосковавшаяся душа?
Разве не была виолончель его вторым «я», говорящим зеркалом, которому молодой человек поверял свои беды, а звучный инструмент передавал их, словно верное эхо?
У Жюстена не было других родных, кроме слепой матери и больной сестры; единственным его товарищем был старый учитель; свидетелями его томлений были только голые стены комнаты, и инструмент стал его подругой, семьей, отечеством!
Эти вечерние часы были для него живительным воздухом, которого недоставало ему весь день.
Но мало-помалу, несмотря на мелодичные звуки его любимой виолончели, атмосфера вокруг Жюстена начала сгущаться; незаметно для себя самого он впал в глубокую меланхолию. Господин Мюллер вскоре это заметил и упрямо пытался вывести Жюстена из этого состояния.
— Ты состаришься до срока, — предупреждал он молодого человека, — ты увянешь в лучшие свои лета; надобно почаще выходить, встречаться с людьми, хоть отчасти соприкасаться с окружающим миром, если уж не можешь жить его жизнью. Скоро каникулы, давай поедем куда-нибудь вместе! Собирайся: двенадцатого августа я тебя забираю!
Он и в самом деле чах на глазах в свои юные годы, бедный школьный учитель! Его взгляд становился мутным, щеки ввалились, лоб избороздили морщины, кожа пожелтела, стала похожа на пергамент его старинных фолиантов. Он выглядел тридцатилетним, хотя ему не минуло еще и двадцати трех. Но все