– Арроа! – позвал он. – Поспеши уличить во лжи своего господина; скажи ему, что, куда бы ни вознесла тебя судьба, в твоих жилах по-прежнему течет кровь Аргаленки. Скажи ему, что между нами двоими существуют неразрывные узы, сотворенные Богом, и не в силах людей их разорвать. Силы небесные! Сам того не желая, не оскорбил ли я тебя чем-нибудь? Ты же помнишь, что, пока мы жили на равнине, угодить тебе было моей единственной заботой, я думал только о том, как сделать тебя счастливой! Но, я знаю, когда хотят сделать слишком много, часто не попадают в желанную цель; ты ведь простишь меня, Арроа, если это так, ты простишь меня прежде чем я умру. У тебя еще найдется для меня нежная улыбка, одна из сладких ласк, какие ты некогда дарила мне; ты оставишь мне утешение думать, что придешь иногда помолиться Будде на могиле, где навеки успокоится тот, кто был твоим отцом!
Рыдания заглушили голос несчастного старика; он взглядывал поочередно на Арроа, Харруша и Цермая.
Видя, что дочь остается бесчувственной и ничего не отвечает ему, он впал в состояние безумия.
– Господи! – вскричал он. – Неужели мое отчаяние не трогает ее? Как может она позволить своему отцу плакать и даже не сказать ему: «Я вижу твои слезы!»
И буддист, внезапным движением оторвавшись от державших его, бросился к дочери и схватил ее за руку.
Эта рука показалась ему холодной и твердой, словно мраморная; Аргаленке почудилось, будто он дотронулся до трупа.
Старик попятился с криком ужаса.
– Это не она, это не Арроа, хоть и в ее облике! Ты был прав, Харруш. Я благодарю Будду, потому что, если бы моя дочь, живая, отвергла бы сердце своего отца, я проклял бы день, когда он дал мне ее. Это Арроа, но она мертва.
– Схватите его! – крикнул Цермай.
– Господин адипати, ты хочешь отнять у меня жизнь, которую дал мне Будда, как прежде украл мое имущество, как похитил мою дочь; я не проклинаю тебя, это сделает бог, он все видит; он скажет лучше и громче, чем я. Оставляю тебя в его руках; будь у тебя столько же могущества, как у государя Срединной империи, он нашел бы тебя на пылающих склонах Пандеранго. Он сумеет настичь тебя. Я ни о чем не сожалею и благословлю минуту, которая избавит меня от вида этого мерзкого призрака, – закончил он, указав на свою дочь.
– Исполняйте мой приказ! – произнес Цермай.
– Господин, – перебил его Харруш, – ты сам видишь, этот человек безумен, раз не узнает свое дитя! С каких пор дни блаженных, у которых Бог отнял разум и избавил от тягостей этого мира, перестали быть священными для мусульманина?
Цермай задрожал от гнева.
Ему очень хотелось, несмотря на то что Харруш освятил сейчас таким образом Аргаленку, насытить свой гнев и уничтожить буддиста, но он был в эту минуту окружен мусульманами и нуждался в слугах для исполнения своих честолюбивых замыслов.
Он решил пожертвовать гневом ради осторожности и приказал бросить старика в темницу.
Арроа оставалась совершенно безучастной к этой сцене; но, когда люди Цермая увели Аргаленку и он скрылся в тени, она повернулась к господину и показала ему на неподвижных и словно окаменевших от страха рангун, грациозным и шаловливым жестом выразив нетерпение.
Цермай сделал знак, и танцы возобновились.
XXI. Кора
В первые дни после того как негритянка поселилась в доме Эусеба ван ден Беека, он даже не замечал ее присутствия.
Он был целиком поглощен заботами о своей торговле, удачей, которой по-прежнему оборачивались все его сделки; с радостью, похожей на исступление, он подсчитывал, сколько месяцев ему потребуется, чтобы восполнить значительную потерю, которую теперь, когда счастье было на его стороне, он более твердо, чем когда-либо прежде, решил скрыть от Эстер, так же как и невольную свою вину.
Как и в начале предпринятой им борьбы против рока, он возвращался в свой дом лишь затем, чтобы немного отдохнуть и вновь покинуть его на рассвете. Эстер теперь была более заброшенной, чем когда- либо; но сейчас она видела мужа почти всегда веселым и смеющимся и, хотя ее удивляло то, с какой жадностью он стремится разбогатеть, ей больше не хотелось жаловаться.
И все же счастье Эусеба не было безоблачным.
Подчас внезапная мысль леденила ему душу среди порыва радости, охватывавшей его при подсчете прибыли, и он замирал в совершенном унынии.
Он спрашивал себя, не утратил ли он с тех пор, как им овладела денежная горячка, той безраздельной любви к жене, какую испытывал прежде; ему казалось, что в звоне золотых монет, когда он перебирал их в пальцах, было нечшот адского смеха Базилиуса. Он видел на каждой из них отчеканенным профиль доктора.
Но Эусебу слишком хотелось успокоиться, и он не поддавался видениям; он говорил себе, что жажда обогащения, которая принесет Эстер не меньше радостей, чем ему самому, – еще один способ доказать ей свою любовь, что он; так сильно желает этого лишь для того, чтобы одарить жену, и отгонял мрачные призраки, отравившие ему первые дни обладания этим богатством.
Чем дальше, тем легче ему было выполнять эту задачу; после нескольких сражений с самим собой он уверил себя, что Эстер безраздельно царит в его сердце; он так далеко отогнал воспоминание о докторе Базилиусе, что думал о нем теперь не иначе как о мучительном кошмаре, оставившем после себя неясную боль, и порой сомневался в реальности происшедшего между ними.
И все же, хотя ничто в лице и в поведении Эстер не указывало Эусебу на нетерпение, с каким переносила она долгие часы одиночества, на которые он ее обрекал, иногда ему не удавалось совершенно заглушить упреки своей совести; но он старался смягчить их, развлечениями возмещая жене то счастье, что он у нее отнимал.