Я вернулся домой как раз в ту минуту, когда прозвонило четыре часа пополудни.
Там меня встретила Дженни; на лице ее лежало то же облачко грусти, какое я заметил двумя часами ранее.
К счастью, как и прежде, эта грусть при моем появлении исчезла.
Тем не менее я был настолько встревожен, что стал расспрашивать жену о причине ее печали; но при первых же моих словах она улыбнулась мне, обвила мою шею своими руками, заявила что я фантазер и что она не знает, о какой это грусти я говорю.
И все же убежденность в том, что какие-то странные перемены произошли в уме или сердце Дженни, обратила мою мысль к Стиффам и их визиту, и, таким образом, когда я вошел в мой кабинет с намерением приняться за эпиталаму, я думал гораздо больше об этих злополучных особах, нежели о важной работе, которую мне предстояло завершить.
Сам вид моего жилья направлял мои мысли к этой теме тем более настойчиво, что рядом с собой я видел кресло, в котором расселась г-жа Стифф; справа от меня находилась дверь в сад, через которую вышли Дженни и г-н Стифф, а слева – дверь в столовую, через которую вышел я сам, разъяренный тем обстоятельством, что оставил их двоих вместе; ярость мою питала эта непонятная печаль, в которой я застал мою жену.
Правда, стоило мне приподнять голову, как моим глазам представал очаровательный рисунок, где был изображен благословенный белый домик и у его окна моя любимая Дженни, но этот рисунок, вызвавший похвалу в ее адрес, не стал ли вместе с тем причиной неприятного замечания?
Таким образом, все вокруг меня и во мне самом говорило о ненависти, даже то, что говорило о любви.
Поскольку мне, в конечном счете, присуща твердая сила воли – она Вам известна, дорогой мой Петрус, – я решил отбросить все мои тревоги и всерьез приняться за эпиталаму.
Было около шести вечера; через час Дженни позовет меня ужинать, а после обильной еды, как я всегда замечал, работа движется трудно и медленно.
Я сказал себе, что в поисках вдохновения вовсе не обязательно возводить взор к Небу и возлагать на лоб ладонь левой руки, в то время как правая пытается поймать ускользающий ритм; я взял в руки перо и на прекрасном чистом листе бумаги снова вывел: «К Дженни!», вступая тем самым в настоящую битву с музой.
Но и на этот раз, как всегда, муза, будучи женщиной, чья возвышенная сущность делает ее еще более капризной, чем остальные женщины, похоже, просто насмехалась над всеми моими потугами.
Вместо того чтобы предстать передо мной с улыбкой на устах, с венком из роз на голове, с глазами, полными любви, такой, какой и полагается быть вдохновительнице нежных и гармоничных любовных песен, такой, какой она являлась Горацию, воспевавшему Лидию,.[281] Тибуллу,[282] воспевавшему Делию, [283] и Проперцию,[284] воспевавшему Кинфию, – она предстала передо мной в багряном одеянии, с сурово нахмуренным челом, с бичом в руке – такой, какой она являлась Персию.[285] и Ювеналу[286]
Тщетно было бы обратиться к ней с самой поэтичной речью, на какую я только был способен: «Это не тебя, муза Эвменида,[287] я призываю; это к сестре твоей, златокудрой Эрато,[288] обращаюсь я.
Мне предстоит воспеть добродетели молодой женщины, молодой супруги, которая станет вскоре молодой матерью, на что я, во всяком случае, надеюсь; белое лебединое перо – вот что мне нужно, а не железный стилет, который ты мне предлагаешь!»
Однако муза была неумолима; она еще суровее нахмурила свое чело; ее одеяние из багряного превратилось в черное, а бич, который так и взлетал в ее руке, свистел, словно бич эриний!
О, если бы я захотел изменить этот сюжет, если бы, вместо того чтобы сочинять трогательную и нежную элегию, я, повинуясь движениям собственной руки, кинулся бы на ниву сатиры и собирал бы тернии, чертополох и крапиву, вместо того чтобы плести букеты из васильков, барвинков и лилий; если бы я, вместо того чтобы воспеть добродетели Дженни, пожелал преследовать сарказмами более язвительными, чем у Ренье,[289] Буало[290] и Попа, этого гнусного лакея, ставшего управляющим, эту легкомысленную девицу, ставшую его высокомерной супругой и кичливой подругой, – о, тогда, мне кажется, слова, полустишия и даже рифмы прихлынули бы ко мне в таком изобилии, что мне осталось бы только выбирать лучшие из них!
Вместо простых белых стихов, которые я просил у нежной музы, страшная муза предлагала мне рифмованные двустишия.
Было мгновение, когда я уже был готов поддаться искушению и подумал, что ошибался до сих пор на счет моего гения и что моим подлинным призванием является сатирическая поэзия.
Казалось, из руки моей вдохновительницы бич совершенно естественно перешел в мою руку; его ремни превратились в разъяренных змей; он свистел в моей руке, и я с радостью победителя слушал вопли боли, вырывавшиеся у управляющего и его супруги.
– Ну-ну! – восклицал я. – Так ты просишь милости?! Нет?! Значит, этого мало! Еще! Еще! Еще!
И я сделал жест секущего человека, а голос мой поднялся до такой высокой ноты, что Дженни, испугавшись, незаметно вошла, неслышно приблизилась ко мне и остановила мою поднятую руку, угрожающую, победительную и наносящую удар в десятый раз.
– Что с тобой, друг мой? – встревожилась она. – И кого это ты так бьешь?
Ее глаза тщетно искали незримый объект моего гнева.
Появления милой Дженни было более чем достаточно для того, чтобы прогнать эту дочь Ночи,[291] и Ахеронта[292] преследовавшую меня.
Поэтому от одного только прикосновения Дженни, от одного ее вида и нежного голоса Эвменида исчезла как тень.