текст, ускользают из моей памяти, несмотря на ее тщетные усилия вернуть их; эти исправления я уподобил бы пугливым птицам, поднимающим крылья, и, как только я к ним приближался, улетающим и скрывающимся из виду.
Только первоначальный текст, если можно так сказать, стучался в двери моей памяти, текст, щедро живописующий ужасные пороки, что я приписывал добропорядочным людям и сам же ставил им это в вину.
Я хотел вспомнить исправленные фразы и забыть первоначальные; мой ум призывал к себе первые и пытался прогнать вторые; я чувствовал, что запутываюсь, и, рискуя собственной репутацией, решил прибегнуть к подсказке моей тетради.
Я схватил ее в какой-то злобной досаде и, видя, что больше не могу говорить по памяти, отказался от собственного опасного упрямства и попытался завершить проповедь, читая ее по тетради; однако проповедь оказалась погребенной под множеством исправлений, надстрочных вставок и сносок.
Эти спасительные страницы предстали моему взору как обширное кладбище с сухими терниями, с могильными ямами и с надгробными крестами.
Я пересек эти страницы, широко шагая, спотыкаясь, произнося то, чего уже сам не понимал.
Больше я не решался посмотреть на аудиторию, но, даже не глядя на нее, я своим умственным взором видел ее удивление, негодование и едва ли не ужас.
Наконец, я подошел к самому жгучему фрагменту, к наглядным примерам, то есть к картинам страшных мук, ожидающих грешников; я не жалел ярких красок, описывая огненные озера, поглощающие клятвопреступников, ледяные моря, уносящие в свои пучины себялюбцев, кипящую смолу, испепеляющую лицемеров, огромных змей, впивающихся острыми зубами в плоть сладострастников, – короче, я воспроизвел все те жуткие образы, которые Данте с его могучим воображением черпал в своей жажде чудовищного отмщения; однако, по мере того как нагромождались образы все более сильные и все более беспощадные, я, понимая необходимость ослабить действие подобной немыслимой диатрибы, старался мягкими интонациями умерить силу моих угроз, так что голос мой становился все более нежным, все более ласковым и отеческим, и кончилось тем, что к самым нестерпимым пыткам ада я приобщил мою аудиторию таким же голосом, каким обещал бы ей несказанные услады рая.
На этом пассаже моей проповеди слушатели уже не довольствовались шепотом; некоторые женщины выходили из церкви, возводя к Небу глаза и руки и при этом громко говоря:
– Господи Боже мой, сжалься над ним, ведь он сошел с ума!
Другие говорили иначе:
– Это же припадочный! У него бывают минуты просветления, но не гордиться же этим!
Ну а третьи, не самые неблагожелательные, откровенно хохотали. В конце концов этот смех оскорбил меня; я почувствовал, как кровь ударила мне в виски, а перед моими глазами возникло какое-то облако; я понял, что если из упрямства буду идти до самого финала проповеди, то могу потерять сознание…
Я прервал собственную пытку, более мучительную, чем те, что только что были описаны мною, неожиданно произнеся:
– Аминь!
Молитвы я прочел еще хуже, чем проповедь, если это только было возможно, и сошел с кафедры, пошатываясь, задыхаясь, не в силах преодолеть смятение; я прошел среди оставшихся прихожан, из упорства дослушавших мою проповедь до конца, прошел униженный, опустив голову и испытывая такой стыд, что на лбу у меня выступил пот.
Выйдя из дверей церкви, я прошел через деревню прямо к дороге на Ноттингем, даже не найдя в себе мужества зайти по дороге к почтенной г-же Снарт, чтобы поблагодарить ее и ее супруга за то гостеприимство, с каким они предоставили мне место за их столом и под их кровом.
Я возвратился домой в Ноттингем вне себя, весь покрытый пылью, истекая потом, если говорить о моем физическом самочувствии; в моральном же отношении я находился в состоянии безумия, отчаяния и был раздавлен бременем стыда и, можно сказать, угрызений совести!
VII. Великодушие господина ректора
Каким же достойным человеком был мой хозяин-медник! Другой стал бы восклицать: «Вот оно как!.. Ха- ха!.. Разве я вас не предупреждал?!..» А вот он, наоборот, избегал встречи со мной, так что я в течение двух-трех дней смог побыть наедине с собой и пережить свое унижение.
Через три дня он поднялся ко мне и, без единого намека на мое злосчастное путешествие в Ашборн и то, что там произошло, сказал:
– Дорогой мой господин Бемрод, вы как-то говорили мне о своем намерении найти нескольких учеников, желающих изучить то, что вы называете сложными языками, а я называю языками бесполезными; так я нашел желающих, вот их адреса.
И он протянул мне четыре или пять карточек с записанными на них фамилиями именитых жителей города.
В мое отсутствие добряк обошел дома своих заказчиков и не только разыскал для меня четверых- пятерых учеников, но и, зная мою злосчастную застенчивость, взял на себя заботу о моих интересах и сам назначил время уроков и определил плату за них, так что мне оставалось только постучать в нужные двери и приступить к занятиям.
Это-то и было мне нужно. Как только дело касалось греческого или латыни, Гомера или Вергилия, Аристотеля[181] или Цицерона, я, оказавшись в родной стихии, чувствовал себя как рыба в воде.
Таким образом я заработал немного денег и через три месяца смог явиться к моему купцу и уплатить ему обещанную гинею; но, отдав ее, я остался с двенадцатью шиллингами, а ведь, как легко было предвидеть, при прощании уже не я, а сам мой кредитор сказал: «До встречи через три месяца!»
Мой провал в Ашборне был таким глубоким, что я даже не пытался встать на ноги, взяв реванш в какой-нибудь ближней деревне и забыв о своем поражении благодаря какой-нибудь блестящей победе; зато я вернулся к замыслу сочинить великое произведение, способное сразу поправить и мою репутацию и мое благосостояние; но, поскольку я не смог найти подходящий сюжет ни для эпической поэмы, ни для трагедии,