— Так вот. Таким премудрым пескарем и прожил он последние годы. Просто ушел в себя, как пескарь в нору, — закрыл глаза и создал свой собственный мир. А вы помните, что снится в норе пескарю, что он «вырос на целых пол-аршина и сам щук глотает». Кровожаднее и сильнее пескаря и рыбы в реке нет, стоит ему только зажмуриться. Беда, когда бессилье начнет показывать силу.
— Вот это ты верно говоришь, — сказал директор и вдруг засмеялся, что-то вспомнив. — Знаю, бывают такие сморчки. Посмотришь, в чем душа держится, плевком перешибешь, а рассердится — так весь и зайдется. Нет, это все, что ты сейчас говоришь, — верно это. Я это очень хорошо почувствовал. Но вот как ему, пескаришке, дохлой рыбешке, саженные щуки поверили? Им-то зачем вся эта музыка потребовалась? Для развязывания рук, что ли? Так у них они с рожденья не связаны. Сила-то на их стороне.
— Это у них сила-то? — усмехнулся я. — Какая же это сила? Это же бандитский хапок, налет, наглость, а не сила. Настоящая сила добра уж потому, что устойчива.
— Так, так, — директор усмехнулся и прошелся по комнате. — Значит, по-твоему, и у земляка этого самого Ницше — Адольфа Гитлера — не сила, а истерика? Ну, истерика-то истерикой, конечно, недаром он и в психушке сидел. Или это не он, а его друзья? Но и сила у него тоже такая, что не дай Господи. Газеты наши, конечно, много путают и недоговаривают. Но я-то знаю что почем. Если бы он нас, говорю, не боялся, то и Европы давно не было, а стоял бы какой-нибудь тысячелетний рейх с орлами на столбах. А ты видел, какие у них орлы? Разбойничьи! Плоские, узкокрылые, распластанные, как летучие мыши или морские коты. Вот что такое Адольф. А ты посмотри на его ребят. Те кадрики, что в нашей хронике иногда проскакивают. Все ведь они — один к одному, молодые, мордастые, плечистые, правофланговые. На черта им твой Ницше? Им Гитлер нужен. Потому что это он им райскую жизнь обещал. За твой и за мой счет обещал. А они видят: он не только обещает, но и делает. Союзники только воют да руками машут, а он головы рубит. Что же это — пескарь, по-твоему? Юродивый Ницше? Нет, брат, тут не той рыбкой запахло. Тигровые акулы? Что, есть такие? Есть, я читал где-то… Только нас он, говорю, и боится. Если бы не мы, то сейчас только одна Америка за океаном и осталась бы, да и то только до следующего серьезного разговора, понял? — Он сел на стул, перевел дыхание и улыбнулся. — Вот так.
— Да я ведь не про него, — сказал я, сбитый с толку, — я про его учителя.
— И про учителя ты тоже не прав, учителей у него много: тут и Ницше и не Ницше, смотря кто ему потребуется. — Он открыл записную книжку. — Вот видишь, у меня полстраницы именами записано: граф Гобино, профессор Трейчке, профессор Клаач, Теодор Рузвельт — знаешь таких?
— Не всех, — сказал я. — Гобино знаю. Клаача тоже.
— Ну еще бы, еще бы тебе не знать, — усмехнулся директор. — Ты же хранитель. Ну да не в них в конце концов дело. Будь он граф-разграф, профессор-распрофессор. Им всем, вместе взятым, цена — пятачок пучок. Твой Ницше хоть страдал, хоть с ума сходил и сошел все-таки. А те вот не страдали, с ума не сходили, а сидели у себя в фатерланде в кабинете да на машинках отстукивали. И никто никогда не думал, что они понадобятся для мокрого дела. А пришел Гитлер и сразу их всех из могилы выкопал да под ружье и поставил, потому что так, за здорово живешь, сказать человеку, что ты хам, а я твой господин, нельзя, нужна еще какая-то идейка, нужно еще: «И вот именно исходя из этого — ты-то хам, а я-то твой господин! Ты зайчик, а я твой капкан», — знаешь, кто так говорит?
— Нет.
— Уголовный мир так говорит. Ну, блатные, блатные, воры; теперь бандиты знаешь какие? Они и в подворотнях грабят с идеологией. Неважно, какая она. Спорить с ней ты все равно не будешь. Если у меня финка, а у тебя тросточка, то какие споры? Я всегда прав. Бери, скажешь, за-ради Христа, все, что надо, да отпусти душу. Твоя идеология, скажешь, взяла верх. Вот как бывает. — На первых порах, — сказал я.
— И на первых, и на вторых, и на каких угодно порах; потому что, если взял он тебя за горло…
— Те-те-те… — рассмеялся я. — Так это ж называется брать на горло, а не за горло. Таких даже воры презирают. Потому что это не сила, а хапок… Это я еще лет двадцать пять назад очень понял. Отец мне объяснил, он и все эти вещи тонко понимал. Тогда еще, заметьте, понимал!
Директор посмотрел на меня и засмеялся. Он всегда очень хорошо смеялся: раскатисто, разливисто, весело — в общем, очень хорошо.
— Литератор, литератор, — сказал он. — Выдумал, наверно, про отца. Ну, если и выдумал, то тоже хорошо. Возможно, возможно, что ты в чем-то и прав. Конечно, сила — да не та, но легче ли от этого — вот вопрос! Кто отец-то твой был? Мировой, или как его там? Посредник какой-то? Тогда еще какие-то посредники были?
— Нет, — сказал я, — посредники не там были. Мой отец был присяжным поверенным.
— То есть адвокатом? Хороший, наверное, адвокат был, умница… Что, давно умер? Ах, когда тебе десяти еще не было? Жаль, жаль, что умер. Знаешь, как теперь нам нужны вот такие именно адвокаты. Позарез нужны! Только бы мы их судьями в трибуналах сделали. А то как бы действительно не побили нам стекла. А знаешь, сколько у нас вдруг появилось охотников бить зеркала? Превеликое множество! Превеликое! Пока настоящая сила соберется, раскачается, придет — знаешь, сколько они науродуют? — Он помолчал, подумал и вдруг сказал совсем иным тоном — простым, будничным: — А ты вот этого не понимаешь, фырчишь… Ну что, понравился тебе Мирошников? Строгий мужчина.
Я сказал, что строгость-то еще не беда. Но вот он еще и ограничен, и туповат, и всех хочет учить.
— А именно чему он тебя учил? — спросил директор.
Я рассказал ему про разговор.
— Хм, да!.. — сказал директор. — Ну, насчет портрета я ему сам позвоню, он действительно загнул. Зато во всем остальном…
— А что во всем остальном? — спросил я угрюмо.
Было совершенно ясно, что про это остальное он уже успел сговориться с Мирошниковым по телефону.
— А про все остальное так, — сказал директор твердо. — Вот я хочу тебе сказать, а там дело твое: не хочешь — не слушай. С кем ты только ни встретишься — обязательно скандал.
Я молчал и смотрел на него.
— Ну а как же, считай, — он стал загибать пальцы, — в библиотеке неприятность, с массовичкой истерика, от Родионова формальная жалоба, с органами — полный скандал, мне уже звонили оттуда, справлялись о тебе. Наверно, твоя благодетельница постаралась. Аюповой ты такое наговорил, что она во все инстанции катает. Хорошо, что мы тебя знаем, а то бы, пожалуй… Ну а что ты у меня в кабинете орал, ты это помнишь?
— И что, зря я орал? — спросил я его. — Я не прав?
— В чем? — крикнул он. — В чем ты прав? В существе дела? Да, безусловно прав. Но именно в существе, а не в форме. Ну ты представляешь, что было бы, если бы тогда подошла Зоя Михайловна и встала за дверью? Тебе что, туда, к нашему завхозу захотелось?
Я молчал.
— Ну вот то-то, дорогой товарищ. Когда говоришь, надо отдавать себе отчет — что ты такое говоришь, когда ты это говоришь и кому говоришь. А ты сплошь да рядом… — Он махнул рукой и замолчал.
Молчал и я.
Он посмотрел на меня и вдруг улыбнулся.
— Ну, хорошо, что хоть не споришь. И потом — зла в тебе, дорогой товарищ, много, то есть не зла, а какой-то глупой предубежденности. Необъективный ты человек, хранитель, вот что. Ну вот хотя бы взять опять эту историю с Родионовым. А ведь он еще что-то обещает принести.
— Товарищ директор, — сказал я официально. — Ну вы поймите, я археолог, «хранитель древностей», как вы меня называете, я занимаюсь тем, что умею, — клею горшки и пишу карточки. В политпросвете вашем — я ни в зуб ногой. Что же касается Родионова, его планов… — И я нарочно замолчал.
— Ну а что его планы, — вцепился в меня директор, — что, что? Ведь копаемся же мы именно там, где он нам указал, зарываем, так сказать, казенные деньги в землю по его указанию.
— Да и не там зарываем, — ответил я. — Вы посмотрите карту. Я отобрал ее у Корнилова и привез