провокаторские вопросы он давал резкий отпор. Был остроумен и находчив. И вообще следовал в этих случаях принципу: «Божье — Богови, кесарево — кесарю. То есть вот земля, вот небо. Землю берите себе, небо оставьте мне, и давайте помиримся на этом. Но, конечно, в семье учеников, с самыми близкими людьми он и о земле говорил иначе. Так вот, чтобы засечь эти разговоры, нужен был кто-то из учеников. И не один ученик, а по крайней мере два. А так как государственного обвинения в то время не было, то без этих свидетелей не только обвинить, но и привести в суд было невозможно. Доставлялся преступник обвинителем, истцом. Так вот, таким истцом был Иуда, и в этом случае за что ему платили тридцать сребреников — понятно. Причем и обстановка создана подходящая: уединенное место за городом, пустующее помещение, глубокая ночь, кучка заговорщиков, какая-то смутная тайна, окружавшая этот арест. Но в таком случае должен быть еще один свидетель — этот не хватает, не обличает, не приводит стражу. Он только молча присутствует, а потом дает показания. И такой человек в деле Христа был, но появился он только однажды на заседании синедриона. Его выслушали и отпустили. Поэтому кто он, мы не знаем. Только это был кто-то из людей очень близких Христу — такой близкий, что когда учителя арестовали, а потом поволокли на судилище, он ходил и плакал вместе со всеми. Можно же себе представить, что почувствовал Христос, когда его увидел там и он заговорил. Но тайна так и осталась за закрытыми дверями. Христос ее так и не сумел передать своим ученикам.
— А сам Иуда?
— И Иуда не захотел передать, хотя мог бы. Роль его была иная. Он должен был привести толпу, то есть предать явно и публично. Так от него потребовали его хозяева. Почему он пошел на собственную гибель — не ясно. Должно быть, уж слишком сильно запутался. Ведь он был казначеем, то есть самым деловым лицом в свите Христа. Вероятно, он исполнял и какие-то другие поручения. Был связным, ну или что-нибудь в этом роде, и его поймали. Во всяком случае, менять денежный ящик Христа на тридцать сребреников синедриона, это по старому счету 22 рубля золотом, ему явно никакого смысла не было. А синедрион потребовал от него за эти тридцать монет не только голову Христа, но в придачу еще его собственную шкуру и душу. Ведь таким судам нужны иногда свидетели, которые публично предают других, только губя себя, то есть через свой собственный труп.
— Да, да, — Суровцев бросил на Корнилова какой-то косой, быстрый взгляд и снова заходил по комнате. Прошелся, встал, снова сел. Вынул из стола папиросы, но курить не стал, а так и забыл их в руке.
— Скажите, а Христос о том — втором — никак не догадывался? Или, может быть…? — спросил он.
— Нет, с уверенностью можно сказать, что нет. Только про Иуду он откуда-то узнал заранее, и эта последняя ночь, то есть тайная вечеря, для него была очень томительная. По Куторге, это типичная ночь перед арестом. Тогда Христос испытал все, что приходится испытывать в таких случаях, — тоску, одиночество, загнанность, безнадежность, надежду — «а может быть, еще и обойдется как-нибудь», хотя было совершенно ясно, что ничего уж не обойдется. Что — уже все! И под конец у него явилось, как почти у всех: «Ну скорее же, скорее! Что вы медлите! Идите же, идите, идите!» И в припадке предсмертного томления он сам торопит Иуду: «То, что задумал делать, — делай скорей». И Иуда уходит.
— А тот, второй?
— А тот, второй, сидит и ждет. Ему ничего не надо делать, никуда не надо идти. Его сами позовут и в свое время, и он покажет, этим его роль и кончится. Но в ту ночь он, конечно, страшно волновался: а вдруг Христос все-таки что-то узнал? И только когда учитель сказал: «Сегодня един из вас предаст меня», — он успокоился. Раз «един», а не два, — значит, не он и Иуда, а един Иуда, значит, все в порядке.
— Слушайте, — воскликнул вдруг Суровцев с настоящим волнением, — а не может быть, что этот второй кто-то посторонний, не из учеников, а так… Ну провел Иуда кого-то на чердак и спрятал, или у дверей поставил, или там занавеской где-нибудь укрыл… Ведь он, говорите, был казначеем, значит, заведовал хозяйством, а они по дворам ходили… И помещение тоже, очевидно, отыскивал он, так что спрятать любого мог. Таких случаев сколько угодно. Так вот не мог это быть посторонний? — И Корнилову показалось, что почти мольба прозвучала в словах следователя, но он помотал головой.
— Увы, вряд ли. В той старой книге, где написано об этом втором, — а это иерусалимский Талмуд, изданный в 1645 году в Амстердаме, — прямо сказано: «Показали на него два ученика и привели его в суд и обвинили». Ученики! Но ведь мы-то знаем только одного ученика — Иуду. Где же второй-то?
— Да, — сказал Суровцев. — Да, правильно, где же второй? Печальная история. — Он посидел, подумал, улыбнулся. — Вот когда еще были известны оперативные разработки по делам об агитации. Вот когда! — Он еще посидел, еще поусмехался. — Да, чисто сделано! Не подкопаешься! Работали люди! И вот смотрите, как будто все законные гарантии налицо, и суд праведный, и свидетели беспристрастные, а если надо закопать человека, закопают, при всех законах закопают! Вот все говорят: «Суд присяжных, суд присяжных». А кто Катюшу Маслову упек? Суд присяжных. Дмитрия Карамазова кто на каторгу угнал? Суд присяжных. Кто Сакко и Ванцетти на электрический стул посадил? Присяжные. Классовый суд! Как его ни обставляй, ни ограничивай, он свою власть в обиду все равно не даст. Ну и мы не даем свою — так в чем же дело? — И, сказав это, он сразу же заторопился: вынул чистый лист бумаги, положил его на стол и сказал: — Ну что ж, Владимир Михайлович, зафиксируем?
— Что? — испугался Корнилов. — Это?
— Да нет, не этот наш разговор, конечно, — улыбнулся следователь, — а вот что-нибудь вроде этого: «Считаю своим долгом довести до вашего сведения, что такого-то месяца, такого-то числа во столько-то времени я по вашему поручению беседовал с гражданином Куторгой. Разговор происходил в присутствии гражданки такой-то (тут имя), которая и может подтвердить все мной показанное. Гражданин Куторга рассказывал про свои научные изыскания из области истории церкви, никаких иных вопросов Куторга не затрагивал, о политике не говорил, идеологически вредных высказываний не допускал…» Все! Подпись. Можно еще прибавить, если это правда: «Жизнью своей он доволен, а о Советской власти говорил: «Спасибо ей, что избавила меня от лжи». Вы ведь так в прошлый раз говорили? Согласны?
— Да, конечно, — ответил Корнилов, — только вот нельзя ли убрать это: «Считаю своим долгом довести до вашего сведения…» и «по вашему поручению…»?
— А что вас тут смущает? — слегка улыбнулся Суровцев. — Разве это — не правда?
— Правда-то правда, конечно, — замялся Корнилов, — да…
— Никакого «да», Владимир Михайлович, — со строгой благожелательностью отрезал Суровцев. — Ваши показания имеют цену только потому, что мы сами попросили вас помочь нам. Потому мы и доверяем вашим отзывам и показаниям. Иначе все это ни к чему. Неужели вы этого не понимаете?
— Да, но…
Суровцев строго взглянул на него и вдруг рассмеялся.
— Ну и странный же вы человек, Владимир Михайлович, уж не обижайтесь. Очень странный. Опять у вас «но»… Ну чего вы, в самом деле, боитесь? Какое там «но…». Вы ведь не тот, первый, известный свидетель и не тот неизвестный, второй. Вы не ученик и не истец. Вы просто-напросто устанавливаете невиновность человека. Опровергаете донос! Почему это вас смущает» а?
— Да нет, конечно, не смущает. Спасибо.
— Ну, так, значит, и пишем. — Суровцев наклонился над бумагой.
Когда донесение было написано и подписано, он встал, положил на плечо Корнилова руку и сказал:
— Меня-то благодарить вам, конечно, не за что. А вот вам-то действительно спасибо! Очень интересный разговор был тут. Есть о чем подумать.
И еще прошла неделя. Сад стоял грустный, мокрый и пустой. Яблоки сняли, бригадира перекинули на другое место. Корнилов все ждал приказа свернуть работы, а его некому было отдать. «Вот уж приедет хозяин, он тогда распорядится», — отвечал политпросветчик и загадочно улыбался. Неужели, мол, до тебя не доходит? Ведь не глупенький же. А что до него, собственно, должно было доходить? Он именно и вел себя как глупенький. В каждый свой приезд он обязательно звонил Суровцеву, и тот принимал немедленно. И они сидели в обширном светлом кабинете с картой мира на стене, с окнами в детский парк, пили минеральную и разговаривали. Говорили о всяком: о кладах, о том, что пьеса братьев Тур или Шейнина «Очная ставка» — прекрасная, острая жизненная пьеса на самую нужную тему. (А кстати, вы не прочли