белому тут все это и написано. Что вы мне-то голову морочите?! — Он кинул рукопись на стол. — Возьмите это ваше святое евангелие! Суровцев, отберешь расписку, что материал возвращен.
— Что? — Корнилов, вскочил с места. — Я же просто так все это дал, без всякой расписки. Зачем же вы?…
— Как? — Хрипушин повернул к нему свое страшное лицо и посмотрел на него оловянными глазами. — Так вы что, играться сюда к нам пришли?
— Я… — начал было Корнилов.
— Вы что? Материал органам представили или книжку «Роман императрицы»?! Лейтенант Суровцев?!..
— Да, да, — заторопился и забегал руками по бумагам Суровцев, — мы сделаем, сделаем! Владимир Михайлович, ну такова же форма следственного производства.
— Да что ты с ним объясняешься, что ты объясняешься? — совсем зашелся Хрипушин. — Ты его лучше спроси, кто он? США или советский гражданин? Обязан он или нет помогать органам? Ах ты. — Он стиснул кулаки, и скулы у него налились. — И кончайте эти детективные истории немедленно! А то развели мне богословия на сто листов! Нет так нет, и голову нечего морочить! Но смотри, Суровцев! Ты у меня смотри, пожалуйста! С тебя весь спрос! — И он стремительно вышел из кабинета.
Несколько секунд оба молчали. Надо сказать, если Хрипушин хотел произвести впечатление, то он его произвел. Саженный вышибала с напружиненными кулаками и холуйским блестящим по ниточке пробором посередине, он произвел впечатление! Впрочем, он, может быть, и ничего не хотел производить. Просто, переступая некие пороги, он совершенно автоматически, как актер, входил в нужное состояние. Он вконец развинтил себе нервы, и его всегда била истерика. Била, когда он допрашивал арестованного, била, когда прижимал свидетеля, била, когда начинал орать, била, когда кончал орать, потому что понимал: орать сейчас бесполезно.
И еще одно, пришедшее к нему в последние месяцы, — никогда он еще не чувствовал себя так твердо обеими ногами на земле, как сейчас. Он знал, что не зря его вытащили сюда из захолустья и присвоили звание майора, что в мире очень многое переменилось и вот-вот наступит тот долгожданный час, когда Вождь даст наконец на вооружение своим славным чекистам выработанные им совершеннейшие методы ведения следствия, что, исходя из глубокого творческого понимания идеи марксизма и сталинского анализа идеи международной рабочей солидарности, Вождем уже подведена некая непоколебимая теоретическая база под эти новые методы, вернее, под эти новые формы классовой борьбы. И тогда эти аппаратчики, которые сейчас смотрят на него сверху вниз, заткнутся навсегда, ибо потребуется не только наука и формочка, а еще и нечто иное, живое, а не мертвое. А это у него есть, и он готов, а они еще — как сказать, как сказать. Поэтому все эти месяцы он жил в повышенном состоянии, в напряженном и непрерывном ожидании чего-то большого, славного и громкого. И именно поэтому же и заводился он и орал сейчас чаще, чем обычно.
— Ах, как нехорошо вышло, — бесполезно поморщился Суровцев, когда Хрипушин ушел, — и надо же было вам говорить… Ну ничего, ничего. Вот вам бумага, пишите… — он задумался. — Пишите, значит, так: «Из дела по оперразработке А. Э. Куторга мною, Владимиром Михайловичем Корниловым, получена обратно рукопись на двухстах двадцати четырех листах машинописи «Суд над Христом» как не представляющая оперативной ценности». Подписались. Дата. Все! Давайте сюда! Фу, черт, как все неудачно вышло. Воды хотите? — Корнилов мотнул головой. — Да ничего, ничего! То ли у нас еще бывает. Я скажу вам, почему майор злится: ему самому влетело.
— От кого?
— От начальника. Как раз вчера подполковник меня вызвал с делом. Я ему доложил все по порядку. Он полистал, полистал вот «Суд», взял, листика три прочел, потом и говорит: «Ну что же, кажется, верно — ерунда! Сумасшедший дед, и все! Будем, наверно, закрывать — но только знаешь? Не вполне солидно это как-то у нас выглядит. Вот пять донесений, и во всех одно и то же: не допускал, не допускал. А что же он допускал? Рассуждение о божественной литургии, что ли? Да говорили ли они вообще или просто водку пили? А вдруг он просто затаился? Вот мы дело закроем, а тут он и каркнет во все воронье горло, что мы тогда будем делать?» Я молчу, сказать-то нечего. Вот он подумал еще и решил: «Ладно! Подождем еще с недельку — вреда от этого не будет, а оснований прибавится…» Ну и на майора, конечно, поднапер в этом смысле. А майор на нас. Вот и все.
— И надо же было мне высовываться с этими листами, — с горечью сказал Корнилов. — Кто меня просил их вам приносить? Кто тянул меня, дурака, за язык? Ах ты… — И он стукнул себя кулаком по лбу.
— Ну что вы, что вы! — огорчился и взволновался Суровцев. — Ведь это такой великолепный оправдывающий материал! Мы уже имеем и отзыв на эту работу! Нет, это вы отлично сделали! А что касается разговора… — Он вдруг засмеялся и махнул рукой. — Плюньте, честно говорю, плюньте! У нас тысячу таких на дню бывает! Честное слово. — Но, подписывая пропуск, вдруг снова посерьезнел и сказал уже без всякой улыбки: — Только теперь и я уж вас попрошу. Дело действительно идет к концу. Будьте поактивнее. Начните разговор сами и о политике.
Всю эту неделю состояние у Корнилова было преотвратительное. Погода над горами окончательно расмокропогодилась. Дожди, дожди, дожди. Алмаатинка вздулась, ревет, катит камни. На месте раскопок серая и рыжая слякоть. Палатка протекает, пришлось перетаскивать койку и подставлять кастрюлю. А тут еще собака повадилась ночью выть — встанешь сонный, швырнешь в нее чем-нибудь — отскочит немного, сядет и опять, подлюка, воет, воет.
А дождик нудит и нудит — день и ночь, день и ночь — мелкий, серенький, косой, такой, что и жить не хочется. На его фоне и происходит черт знает что. Но всего неприятнее была все-таки встреча с Линой. Он зашел к ней в институт, приотворил дверь кабинета, позвал, и она сразу же выскочила, ослепительная, светлая, радостная, он чуть не вскрикнул: какая она! А она увидела его и сразу потухла. И ничего у нее не нашлось для него, кроме: «Ах, это вы, Владимир Михайлович». Так, стоя в коридоре при полуоткрытой двери, они и поговорили — о раскопках, о горах, о дождике, о яблоках — не надо ли помочь достать? Он может! Нет, спасибо, ничего не надо! Потом он заикнулся о Зыбине, и она быстро сказала: «Знаю — говорили. Ну что же? Не виноват — разберутся, выпустят…» Вот так. Вот и все. Он ушел, а настроение у него после этого было такое, что хоть сейчас в Алмаатинку.
И отца Андрея он тоже видел только один раз и то на три минуты. Рядом под бугром стоял колхозный газик, и там сидели его дочка и кто-то из правления. Отец Андрей залетел за рукописью. Взял ее, спросил: «Прочли? Понравилось? Нет? Ну потом, потом!» — и скатился с бугра, старый смешной попик в широкой поповской шляпе, плаще, похожем на рясу, в сапогах и глубоких калошах.
Вот все это — мелкое, пасмурное, несуразное, ноющее, как больной зуб, — донельзя, до болезни развинчивало и просто выпихивало со света Корнилова. И он понимал: от этого не сбежишь, не спрячешься, оно всюду и всегда с тобой, потому что оно и есть — ты. И еще мучило сознание — ну куда, зачем он сунулся? Кто его тянул за язык? Захотелось спасти батюшку? Так, спаситель, спаси сначала себя самого. И вот теперь его вызывают, приказывают что-то писать, дополняют, поправляют, кричат, угрожают, а он должен вертеться и оправдываться. Почему? Ради какого дьявола? И сколько же тогда он стоит со всеми его клятвами, и что он вообще понял на этом свете? А самое-то главное — что ему сейчас делать с собой? Напиться? Он и напивался: напился у Волчихи раз, напился у нее два. Ребята какие-то за водкой пришли, гармошку принесли, он на ней поиграл слегка. Они его на свадьбу начали звать, он отказался. А потом так надрался с рабочими, что его два дня рвало желчью и он не мог головы оторвать от подушки — все кружится, все болит, ничего не хочется и на все наплевать. Поднялся он только на третий день. У порога его снова вытошнило — и стало сразу легче: он поднял голову, обтер рот прямо ладонью, рука дрожала, он сам весь дрожал и пошел. Шел и шатался, но до «Голубого Дуная» все-таки дошел. Там было полным-полно, над бочкой орудовала пухлая розовая буфетчица — ни дать ни взять подарочная баба с чайника из магазина сувениров. Он слепо через толпу пошел на нее и заказал сразу шесть кружек пива. Кто-то донес их до свободного стола. Он сидел и пил не отрываясь. Одна кружка, другая, третья — все они рядком стояли на столе. Люди смотрели на него и сочувствовали. А подначивать никто не подначивал, потому что все понимали. Потом он встал и пошел. А на половине пути вдруг тучи прорвало и хлынуло солнце. Сразу все кругом запестрело, заблистало, застрекотало, зачирикало. Стало светло, тепло, горячо, просторно. Он опустился под куст. Посидел, подумал, сходил куда-то. Стало совсем ладно. А солнце грело, светило, слепило, валило его на траву — и как заснул, он совсем не помнит.