эсдеков, кадетов, меньшевиков, анархистов, бундовцев и прочей гнили, нечисти и накипи истории — это два. В-третьих, благодаря этому мелкому, в сущности, моему компромиссу я сохранил для социализма такую великую ценность, как моя жизнь, а она нужна пролетариату в сто раз больше тех хлюпиков, которых потом все равно нам пришлось бы сгноить в лагерях. А посмотрите, какую молодежь я вам вырастил! Красивую, сильную, передовую. Вы же сами на них молитесь, как на святых». Вот и все! И он был бы со своей точки зрения безусловно прав. Ах, Георгий Николаевич, Георгий Николаевич! Совесть-то совестью, конечно, но у каждого есть своя собственная модель, и он в нее верит свято. В особенности если он негодяй!
— И даже свято?
— Безусловно! Потому что он не верит, а верует! Но «верую, верую, Господи, помоги моему неверию» — это одно. Бог возьмет да и не поможет. Есть другое — демаркационная линия в нашем лукавом и хитреньком мозгу. Она, как при роже, не пропускает через себя яды разложенья. Человек не притворяется, а действительно иммунен к правде. Ну не ко всей, конечно, а к некоторым ее сторонам. Все опасное остается по ту сторону линии. И это не от лукавого — нет, нет! Это сознание не хочет умирать и ставит щит перед смертью: «Уходи! Все правильно! Все хорошо! Все разумно! Не верю клеветникам и паникерам! Они слепы как кроты. Все правильно, все хорошо, все разумно!»
— А приказ номер пятьсот?
— А вот он-то и есть святая истина! Раз по нему расстреливают, значит, он, сударь мой, и есть сама правда! Ладно, кончаем! Это такая древняя сказка, что о ней и говорить скучно. Лучше теперь я расскажу вам о второй нашей беде. Она в конце концов и привела меня сюда. Да, подвела меня моя демаркационная линия.
Беда — это был голод. Он давно подкрадывался к лагерю. Весной лагерь почему-то всегда голодает, начинаются непонятные перебои: то хлеба не выдали (печь развалилась), то мясо заменили тюлькой, то крупы нет, один сухой картофель, баланда от него горькая и черная, а то и вовсе вместо баланды раздают «байкал». То есть спасали посылки, а теперь вдруг и их как обрезало. То ли, верно, дорогу размыло, не подвезешь, то ли экспедитор сошел с ума от водки и лежит в больнице (это бывало уже неоднократно). А унизительнее голода в лагере нет ничего.
— Ведь тут, Георгий Николаевич, ведь что страшно: не совесть люди теряют, а голову. Мы, пятьдесят восьмая, красть не умеем, а крадем. Нас за это бьют смертным боем, а мы отлежимся и опять за свое. И еще раз, и еще — пока не сдохнем. Это раз. Затем на компромиссы, на всякое унижение, на любую расплюевщину — падче нас нет. И понятно: у воров все, у нас ничего. Так мы им за сто грамм хлеба или черпак баланды готовы всю ночь «тискать романа». Марочки (платки носовые) мы им стираем, пятки чешем, еще на всякое непотребство идем — так как же им нас-то, скажите, не презирать? Я голову склоню перед этим презрением, правы они, сто раз правы! А потом, мы еще ведь и ученые, сидим по-научному и вычисляем: двести грамм сахара на килограмм хлеба — как это? Выгодно это или нет? Сколько калорий? Вот и сидим, высчитываем калории! Блатари от смеха давятся. И от презрения тоже. От самого заслуженного справедливого презрения. К тому же эти ужасные помойки! Ах! — На его лице появилось выражение гнева и омерзения. — Все собираем! Селедочные головки, картофельные очистки, кости всякие, любую гнусность! От некоторых несет на версту! Ходят обвешанные банками, склянками, вонючими мешочками и вот такими карманищами! Целый брезентовый мешок подшит под бушлат и доверху набит разной дрянью. Или вот еще. Получает какой-нибудь интеллигент пайку хлеба, это, значит, грамм 400–500, кладет их в полведерную банку из-под огурцов и варит, варит, варит, пока не получится какая-то бурая эмульсия, потом чинно садится на нары и начинает ее хлебать ложкой. Представляете? Это значит, литров пять соленой воды он в себя влил. Ну, конечно, результаты буквально сразу налицо. Опухает, как клоп, под глазами вот такие водяные мозоли, ноги слоновые — подавишь — ямина — идет, шатается. А ведь профессор, а может, даже и академик. А в лагере ему одно названье — «водохлеб»! По любому пункту бродят всегда два или три таких милых призрака. А одного вот профессора так в помойном ящике заперли. Он туда залез за «калориями», вот его и подкараулили. Хорошо, что летом было, а то бы сдох. Но все равно достали еле живого. Вот смеху-то было!
— Смеху? — спросил Зыбин. Его пугал и смущал беспощадно злорадный тон старика, и было странно и страшновато; можно ли так издеваться над человеческой нуждой и слабостью? Ну хорошо, если ты такой огнеупорный, но другие-то чем виноваты, если они не такие? Они-то за что страдают?
— Да, смеха, — жестоко подтвердил старик. — И потому, что это действительно смешно. Вы что думаете, что человек недостаточно силен? Что он не может не затаптывать себя в грязь? Не делаться предметом издевательства? Эдакой жестянкой на собачьем хвосте. Чепуха, дорогой! Может, сто раз может! И что самое, пожалуй, гнусное: ведь культурная оболочка — этакие словечки, притязания, эрудиция, гордый вид — это все у нас сохраняется. Как же — венец творения, «будьте любезны… не могу ли я вас попросить?… не будете ли вы столь добры», все, все, как в лучших домах Филадельфии. — Он коротко хохотнул. — Вы никогда не слышали про Сидора Поликарповича и Фан Фаныча? Ну в лагере вам и расскажут и покажут. Это мы с вами — культуртрегеры и интеллектуэли! Те, что по помойкам лазают и о рыцарях духа говорят. Ах ты… — Он что-то сглотнул про себя. — У блатных даже есть замечательная сценка об этих самых господах. Но это надо уметь рассказывать! Я не умею. А среди блатных попадаются такие актеры! Таких и в МХАТе сейчас не найдешь. Вот они бы вам изобразили!
— Так вы хоть перескажите, — попросил Зыбин. — Ведь это, наверно, очень интересно.
— То есть это страшно интересно! Животики надорвешь, как интересно! Но на это надо особый талант. — Он подумал. — В общем так. Фан Фаныч — значит, вы — уходит на работу и просит Сидора Поликарповича — значит, меня — сохранить до его прихода па-ечку! — Старик произнес это слово размягченным, дрогнувшим от нежности голосом. — Приношу я ее и говорю: «Сидор Поликарпыч, разрешите, будьте добры, оставить у вас паечку». — «Пожалуйста, пожалуйста, Фан Фаныч». Прихожу с работы: «Здравствуйте, Сидор Поликарпыч, как вы себя чувствуете?» — «Благодарю вас, Фан Фаныч, прекрасно, прекрасно…» — «Ну и слава Богу, разрешите-ка мою паечку». — «Вы знаете, Фан Фаныч, я вдруг ощутил такой голод, что съел ее». — «Как же так, Сидор Поликарпыч, пайка-то моя». — «Я убедительно прошу меня простить». — «Да на кой хрен мне ваша просьба, что я ее себе в задницу, что ли, засуну? (Говорят, конечно, крепче.) Давайте пайку — вот и все». — «Не кричите на меня, будьте любезны, Фан Фаныч». — «Да я вас сейчас в рот употреблю (крепче, крепче, конечно), Сидор Поликарпыч!» — «Я вас сам туда же, Фан Фаныч». — «Сосали бы вы, Сидор Поликарпыч…» — «Сами сосите, если голодны, Фан Фанич». Ну и драка, и волосы летят, — старик опять зло и даже как-то мстительно захохотал. У двери что-то звякнуло — это коридорный подошел и поглядел в глазок, поднявши его железное веко.
— Да, не полагается! Смеемся! — сказал старик. — Хорошо, не будем. Так вот в это милое время сидит ваш покорнейший слуга с одним своим старым другом на лавочке после баланды из тухлой капусты и тюльки и говорит: «Есть, собственно говоря, один должок, только не знаю, как его востребовать». А должок вот какой. Когда-то, еще при царе Горохе, когда Иосиф Виссарионович отправлялся в Енисейск, я и одолжил ему 50 рублей — как сейчас помню, — а кроме того, медвежью шубу и прекрасные валенки из тонкой белой шерсти с красным узором на бортах. А то одет он был очень легко, а должны были ударить морозы. Я знал его еще до этого, мне его поручали встретить, когда он выходил в ссылку из Петербургского арестного дома. Вот тогда мы — несколько товарищей-кавказцев — провели целый день вместе. Даже в цирке были. И знаете? Он мне тогда очень понравился — рассказывал много интересного, ничего не преувеличивал, не хвастал, был такой живой, простой, общительный и даже — вот я знаю, в это трудно поверить — по- настоящему остроумным был. Во всяком случае, мы смеялись. Таким он мне и запомнился. И вот через несколько лет я узнал через двоюродную сестру — она ходила на свиданья к арестованным, — что он опять арестован и сидит совершенно без денег. Ехать ему не в чем. Я тогда жил в Москве, уже женился, практика была богатая: провел несколько крупных дел в Баку и Тифлисе — одно даже банковое, — так что деньги были. Вот я с верной оказией и послал ему денег и эти вещи. И написал, что, если что потребуется еще, пусть не стесняется, а сразу даст знать. И в ответ получил телеграмму, вот как сейчас помню: «Благодарю. Больше ничего не надо. Очень тронут предложением. Ваш…» И вскоре после этого его отправили по этапу.
Зыбин сидел и слушал, забыв про все. Этот рассказ был чудесен так же, как его постоянные мучительные сны об этом человеке или страшная сказка. Он знал, что все оно так и было, но все-таки представить, что Сталин ходит с этим стариком (впрочем, тогда они были молоды, молоды), сидит с ним за