Прислонясь к стрельчатому окну, чёрный на светлом фоне, Гарднер смотрел на него неподвижно и тоже молчал.
— Что за идиотскую историю вы с Ганкой выдумали? — спросил Войцик. Что я ему должен был передать? Для чего это всё?
— Разве он сказал, что я подослал его к вам? — спросил Гарднер после некоторого молчания и отошёл от окна.
— Ну вот, сказал! Непременно нужно, чтобы он сказал! Он и вообще-то не мог связать двух слов — так его перепугали. Даже имя следователя и то забыл. Ну, скажите, скажите по совести: кто же подсаживает таких дурней? Посмотрел я на него — дрожит, трясётся, плачет... Тьфу! И жалко, и противно. И вы могли поверить, что я полезу в такую петлю? Ах, какая грубая, шаблонная работа. Ведь вот дураком я вас не назову, а ведёте, себя совершенно по-идиотски. Да, да, по-идиотски.
Гарднер быстро подошёл к столу, наклонился над ним, выдвинул ящик и начал шарить в нём — всё это так, чтобы лица его не было видно. Когда он повернулся вполоборота, Войцик с удовольствием заметил, что губы его стали подрагивать.
— Я же знаю, — продолжал он беззаботно, — раньше вы работали и лучше и чище, сознаюсь, мы вас боялись, ну а теперь, посудите, чего вас бояться? Кулака, что ли? Ну да ведь у любого ефрейтора он больше вашего, и бьёт он куда лучше, — он с сожалением покачал головой. — Ведь вы же всё-таки интеллигент, Гарднер, как там ни крутись, — сказал он проникновенно, — вы и бьёте-то с каким-то завыванием и восторгом. А тот просто — молотит и молотит, пока не забьёт в гроб. Нет, нет, вы определённо стареете, вам пора ехать на кислые воды. Вы же в самом генеральском возрасте. Геморроя-то ещё нет?
— Я-то поеду, я-то поеду на курорт, — резко повернул к нему лицо Гарднер, — а вот вам-то не увидать своего города солнца. Через полчаса я вас отправлю в яму! В яму! Вот что, в яму!
— Ну а долго ты без меня прогуляешь? — спросил Войцик и так сладко потянулся, что у него даже кости хрустнули.
— Я, — начал было Гарднер спокойно и вдруг заорал: — Встань, сволочь! Встань, падаль! Встань! — Он стукнул кулаком по столу так, что чернила, вылетев из бронзового лотоса, залили его бумаги. — Встань, когда с тобой говорит немецкий офицер!
Он слепо ринулся из-за стола и ухватил Войцика за ворот.
— Ты думаешь, — прохрипел он, задыхаясь и брызгая слюной, — что я тебя просто расстреляю? Нет, дорогой, я тебя...
Он тряс его так, что голова Войцика барабанила о стену. Но Войцик смотрел ему в лицо и улыбался по-прежнему.
— Так вот в чём дело! — сказал он понимающе, и этот ясный, насмешливый голос сразу отрезвил Гарднера. Он с отвращением оттолкнул Войцика и зашагал по кабинету. — Так вот в чём дело! Вы же пьяны. Я сперва даже и не заметил. Значит, вы уже с утра того... — он щёлкнул себя по горлу. — Ух, как же это хорошо! Это же просто прекрасно, Гарднер! Ну, теперь уж вас ненадолго хватит. Все вы кончаете так.
Отворилась дверь, и в кабинет без стука вошёл человек. Гибкий, белокурый, средних лет, похожий на спортсмена. У него было бледное и красивое актёрское лицо, большие светлые глаза. Мягким, кошачьим шагом он прошёл к письменному столу и остановился, серьёзно и внимательно смотря на Войцика.
— Вы хвалились, — сказал тихо Войцик, — построить новую жизнь, а что у вас было в руках, кроме смерти? Но ведь смертью-то, смертью жизнь не построишь? Неужели вы все так глупы, что не поняли даже этого? Смерть, страх, ненависть — ведь всё это величины отрицающие, негативные. Они хороши для разрушения, а не для стройки. Чтобы строить жизнь, самую убогую, нужно прежде всего любить её, а вы ведь её только боитесь. Вот поэтому-то и выходит так там, где действует ваш кулак в лайковой перчатке. И ещё вот это: оглушить, ударить, разрушить, забить, убить, уничтожить! Там вы сильны, могучи, изобретательны и даже прозорливы. Вы гениальны в отношении всего, что касается боли и страдания, но там, где в свои права вступает настоящая жизнь, а не её голое отрицание, там вы неразумны, как людоеды с Сандвичевых островов. Везде, где из тьмы пробуждается и вырастает светлый человеческий разум, он убивает вас, как солнечный свет плесень. Ваш собственный разум!
Гарднер слушал и морщился.
— Нет, Курцер, — сказал он, обращаясь к высокому, гибкому человеку, похожему на спортсмена, — так говорить я не могу. Я говорю, а он митингует. Это истерика. Это же полная истерика. У меня самого плохие нервы. Вы мастер на интеллектуальные разговоры, так что... И, в конце концов, почему я должен...
Он встал из-за стола и вышел. Курцер осторожно взял за спинку тяжёлый стул, легко поднял его, отодвинул и сел. Посидел, посмотрел на Войцика, переставил зачем-то чернильницу.
— Воды хотите? — спросил он вдруг.
— Нет, — сказал Войцик.
— Всё-таки я вам налью, — сказал Курцер. — Вы так волновались...
Налил полный бокал, взял его двумя пальцами, бесшумно, мягко встал из-за стола и подошёл к нему.
— Пейте, пейте! — сказал он деловито. — Я понимаю, я сам такой же горячий. Разговор-то был, видно, не из приятных. Гарднер так поставил дело, что хоть кого доведёт до истерики. Да пейте же, что от этого изменится?
Когда бокал коснулся губ Войцика, он жадно прильнул губами к красноватому стеклу и выпил воду.
— Ну вот, — сказал сочувственно Курцер. — Разрешите-ка, я вам ещё налью. Не бойтесь, я не подкупаю. У нас с вами тоже будет разговор, но чисто теоретического плана, без этих криков.
Войцик и второй бокал выпил.
— Ну вот, — сказал Курцер, — отлично. Папироску не хотите? Чёрт, руки-то у вас закованы. И совершенно зря, конечно. Я сейчас пошлю за ключом. — Неотрывно и прямо он смотрел в его лицо. — Я слышал ваш разговор с моим коллегой. Вы молодец, конечно. Они в вас многое теряют, но только я должен сказать: я с вами всё-таки никак не согласен.
— Ну и на здоровье, — грубо оборвал Войцик.
— А вы не волнуйтесь, не нервничайте, — улыбнулся Курцер. — Ваши нервы — это же вода на мою мельницу. А я играю в открытую. Лежачего бить я не буду. Вот вы кричали: «Светлый человеческий разум!» Что говорить, аргумент серьёзный. Но ведь положение-то вот какое: минут через тридцать вас выведут, поставят лицом к стене и расстреляют. Впустят в продолговатый мозг свинцовую облатку, и ваш светлый человеческий разум, во имя которого завязалась вся эта канитель, погаснет навсегда. А твари-то, ради которых вы умираете, будут жить. Их мне незачем ни бояться, ни уважать, а следовательно, и расстреливать не за что. Но с ними-то я говорить не буду, а вот видите, специально приехал поговорить с вами, ибо, во-первых, мы с вами одинакового психического склада, а это располагает к откровенности, во- вторых, я давно понял, что единственный человек, с которым мне можно быть откровенным, это тот, которого я сам застрелю после конца разговора. Правильно я рассуждаю? — спросил он вдруг.
— Вполне, — охотно согласился Войцик.
— Так вот. Но мне бы этого всё-таки не хотелось. Давайте пощупаем друг друга. Может быть, мы уж не так далеко стоим друг от друга? — Он слегка пожал плечами. — Ведь и мне-то вы нужны во имя того же самого разума, только разум-то мой не тот, о котором вы думаете. Разум нашей эпохи находится совсем в иных руках. Он — понятие отрицательное, а не позитивное. Вот вы в начале разговора сказали, что мой разум убил бы меня, если бы... ну, и так далее в том же духе. Да нет, не убил бы и никогда не убьёт. Мы, Войцик, узнали самое страшное и прочное в мире — пустоту. У одного из наших поэтов есть стихотворение, как называется оно, сейчас не помню, а коротко дело-то вот в чём. В одном языческом храме, в нише, стоит статуя — истины ли, разума ли, какого-нибудь высшего существа, не помню, да в данном случае это не играет роли. Важно только вот что: статуя эта завешена, и видеть её могут только жрецы, и то в день посвящения, и вот если они выдержат лицезрение бога, то они и сами станут как боги. Так по крайней мере им обещают. Но тут есть загвоздка: во-первых, это последний искус, и к нему нужно подготавливаться целыми годами, постом, воздержанием, непрерывным самоусовершенствованием, ну и так далее в том же духе, во-вторых, — и вот это самое главное! — и после этого только весьма немногие могут посмотреть в