даже не в Сен-Реми, а в самое глухое село, где было бы не больше пяти-шести домов, я все равно перечислил бы вам тридцать три способа, как можно ежедневно тратить сотню, а то и больше марок.
Генрих рассмеялся.
— Если поставить себе целью во что бы то ни стало истратить определённую сумму, то, наверное, и я мог бы что-нибудь придумать, но ведь надо, чтобы эти приносило удовольствие.
— А я получаю удовольствие от одного того, что не деньги владеют мной, а я ими. Но какие у меня есть радости жизни, я вас спрашиваю? Работу я ненавижу, не только эту, которую выполняю сейчас, а всяческую, любую! Женщины мне осточертели, а я им. Что же мне осталось? Вино и морфий! Все! Так какого дьявола я буду беречь деньги? Чтобы мой единственный брат, получив после меня наследство, назвал меня остолопом?
— А, по-моему, у вас сейчас интересная работа, Кубис!
— Когда я учился, готовился стать пастором, чтобы молитвами спасать человеческие души, они, эти души, казались мне куда интереснее, нежели сейчас, когда я гестаповскими методами выпроваживаю их на тот свет.
— Вы циник, Кубис.
— Называйте как хотите. Но люди стали страшно неинтересны! Уверяю вас, в уголовном розыске работать веселее, нежели у нас. Ну, что интересного? Вызовешь кого-либо на допрос. Применяешь всяческие меры, а он или молчит или бормочет что-то о Франции, народе, свободе! Тошно ведь это, Гольдринг! Поверьте мне! Моя родина это первый попавшийся ресторан, где меня вкусно покормят и угостят хорошим вином. Где хорошо — там родина. Помните этот афоризм? А он умирает и кричит: «За Францию!» А Франция даже не знает, кто он есть, и, вероятно, никогда не узнает, что я столкнул его со скалы! Люди стали однообразны и скучны. Даже ваша пассия, барон!
— Какая пассия?
— Не прикидывайтесь наивным, фон Гольдринг, мне известно об этой француженке из ресторана больше, нежели вам.
— Я вас не понимаю, Кубис, — недовольно произнёс Генрих. — Мы видимся почти каждый день, в трудных случаях вы идёте ко мне, зная, что я всегда рад помочь вам, а одновременно у вас есть от меня какие-то секреты… Вы мне их не говорите, если нельзя, но тогда я прошу и не намекать на них.
— Впервые вижу вас сердитым, барон. А я и не собираюсь от вас ничего скрывать. А о вашей симпатии к мадемуазель узнал случайно, когда решил арестовать её.
— Арестовать Монику, за что?
— Согласитесь, барон, если мы перехватываем три письма этой красавицы, и во всех трех идёт речь о плохой погоде, и о повышении рыночных цен, а погода стоит прекрасная, и цены неизменно высоки, то мы можем поинтересоваться — откуда такой интерес к метеорологии и экономике.
— И вы считаете, этого достаточно, чтобы арестовать девушку?
— К этому прибавьте ещё то, что она расскажет на допросе. Но Миллер, узнав о моём решении, не согласился со мною, сославшись на вашу симпатию к мадемуазель. Вас, Гольдринг, он почему-то побаивается. Вот и вся тайна.
— И когда вы собираетесь её арестовать?
— Сегодня. Ведь мы получили приказ об усилений репрессий против маки и их друзей. Так даёте пятьдесят марок, барон, или, рассердившись, накажете меня голодным вечером?
— Вы же знаете, что я вам никогда не отказываю. И не откажу. Только я просил бы вас не скрывать от меня того, что касается меня даже частично.
— Будет выполнено, — по-военному ответил Кубис, — буду считать это процентами на одолженный капитал.
— Считайте это просто обязанностью друга.
Получив 50 марок, Кубис вышел из номера, весело насвистывая какую-то мелодию.
Часы показывали без четверти десять, и Генрих спустился в ресторан, надеясь увидеть Монику, но девушки в зале не было. Мадам Тарваль сказала, что она у себя.
— Тогда разрешите подняться, мне нужно сказать мадемуазель несколько слов. А если меня будут спрашивать, скажите, что я ушёл. Сегодня мне не хочется никого видеть, — попросил Генрих.
Сообщение Кубиса очень встревожило Генриха. Правда, Миллер пока не решается трогать Монику, да и Кубис сделает все, чтобы не закрыть себе кредит у богатого барона, но так будет продолжаться до тех пор, пока сам Генрих вне опасности. Если же с ним что-либо случится, Монику непременно арестуют, раз уж гестапо так заинтересовалось её особой. Разве его не могло убить во время бомбардировки поезда, шедшего в Дижон? Или во время налёта маки, когда он сопровождал Пфайфера? Узнав о его смерти, Миллер, ни минуты не колеблясь, схватит девушку и отомстит за всю вынужденную снисходительность к ней. Нет. Нужно, пока не поздно, спасти её, даже если ему придётся расстаться с Моникой.
— Знаете, Генрих, с сегодняшнего дня я буду считать, что вы владеете даром гипноза, — улыбнулась девушка, когда на пороге её комнаты появился Генрих.
— Почему вам пришла в голову такая мысль?
— Только что я думала именно о вас.
— И я о вас.
— Выходит, вас ко мне привела передача мыслей на расстоянии.
— Я бы очень хотел, чтобы вы могли прочесть мои мысли, — невольно вырвалось у Генриха. Он спохватился, испугавшись того, что чуть не сорвалось с его губ, и уже другим тоном прибавил. — У меня есть дело, Моника, и дело не очень приятное.
Глаза девушки померкли, с губ сбежала улыбка.
— Вы так хорошо начали и… так плохо кончили! печально произнесла она. — А я думала, что вы просто пришли ко мне посидеть, чуточку соскучились… Дело, неприятности… Я так устала от них! Словно на мою долю не осталось никаких радостей. Знаете, давайте о всём неприятном поговорим завтра. Хотя нет, тогда я всю ночь не буду спать. Говорите лучше сейчас, только без длинных предисловий.
— Ладно! Без предисловий, так без предисловий. Только сначала один вопрос. Вы могли бы куда- нибудь исчезнуть, хотя бы на некоторое время?
Моника побледнела.
— Как быстро это нужно сделать?
— Пока я здесь — опасность не так уж велика, но я могу уехать, уехать на долгое время, а может быть, и навсегда, и тогда!..
Генрих не сказал, что будет тогда, а Моника не спросила. Низко склонив голову, она заплетала кисти скатерти в мелкие косички. Только по дрожанию пальцев можно было понять, что она волнуется.
— Вы не ответили мне на мой вопрос, — мягко сказал Генрих, чувствуя непреодолимое желание прижаться губами к этим тонким, дрожащим пальцам, поднять эту низко склонённую голову.
Но Моника подняла её сама.
— Вы… вы действительно можете уехать?.. Совсем? — спросила она тихо.
— Я — военный, а военных не спрашивают, где они хотят быть, их посылают туда, где они нужны. Когда я уеду отсюда или со мной что-либо случится, Миллер арестует вас. Я сегодня узнал, что ваши письма проверяются, что…
— О Генрих! — Моника вскочила с места.
Но не испуг, не страх были в её широко открытых глазах, а тоска и растерянность перед иной опасностью — потерей того, кого она любила.
И Генрих без слов понял, что происходит сейчас в душе девушки. Ведь и его сердце разрывалось от жалости, боли, тревоги за неё. Они глядели друг другу в глаза, и все условности, стоявшие между ними, вдруг куда-то исчезли, казалось, во всём мире их осталось только двое — две пары глаз, два сердца.
— Генрих! Мы убежим отсюда вместе, — сказала Моника просто, так просто, словно они не раз говорили об этом. — Мы убежим в горы, там нам никто не страшен! Убежим завтра же! Ведь и вас могут раскрыть, вы же не фашист, вы наш друг!
Моника положила руки на плечи Генриха. В этом доверчивом жесте, сияющих глазах была вся она, волнующая, юная в чистая, мужественная в любви, как и в борьбе, и в то же время такая беззащитная и перед своей любовью, и перед опасностью, нависшей над ней. Генрих чуть приподнял плечо, повернув