и водопроводными трубами, колодцами, туннелями и проводами, как струп, который после заживления раны спадает с молодой свежей кожи. Тогда на земле взойдут семена, расцветут цветы, начнут снова плодоносить кусты и деревья. Холмы покроются зеленью, разрастется дикий виноград, появятся черника и смородина. Засияют первозданной белизной березовые рощи, над ручьями скорбно склонятся плакучие ивы. Зимой землю заботливым покровом окутает девственно чистый снег, который пролежит до самой весны и, растаяв, напоит почву чистейшей водой. Пройдет год-два, и задавленная цивилизацией, но не исчезнувшая вовсе протестующая древняя культура возьмет свое. Это будет славный реванш. Исчезнет проклятие клоак и дымных заводов, на цветущей земле снова будут жить стройные дети природы — индейцы, без денег и пышной архитектуры. Они будут жить просто и близко к природе — охотиться, ставить силки на мелкого зверя, ловить рыбу, сеять свои немудреные растения и молиться своим многочисленным богам и духам. Их боги всегда сопровождают их в короткой нелегкой жизни. Как я любил этих простодушных диких людей, примитивных политеистов, как завидовал им. Этим поклонникам солнечного света и зеленых листьев… свободным мужчинам и женщинам на их свободной земле… их способности рассказывать друг другу самые фантастические истории и искренне верить им… их потрясающе красивым сказкам о мире, в котором они жили и который служил им крепкой опорой…
Глава девятнадцатая
Мартин знал ответы на все наши вопросы, но был не в состоянии их дать. Он не мог говорить и не проявлял никаких признаков разумного поведения. Он был нем и абсолютно безразличен к происходящему. Сара Пембертон отвезла его в Пресвитерианский госпиталь на Семьдесят первой улице и поручила заботам доктора Мотта — того самого врача, который в свое время поставил Огастасу диагноз смертельного неизлечимого заболевания. Мы каждый день ездили в госпиталь справиться о состоянии больного. Мартин, по мнению врачей, страдал общим истощением и сопутствующими нарушениями жизнедеятельности. Организм его был до крайней степени обезвожен. Женщины, которые вначале обрадовались известию, что Мартин жив, теперь были в ужасе от того состояния, в котором он пребывал, — молодой Пембертон лежал в постели, мало чем отличаясь от трупа. Он лежал на спине, уставившись в потолок невидящим взором. Лицо его покрывала смертельная бледность, на щеках виднелись пятна неестественно красного румянца… черты лица заострились, отросшие волосы и борода были спутанными и всклокоченными. Было видно, что под одеялом лежит маленькое высохшее тело. Но самое страшное — это отсутствие в глазах даже проблеска мысли, отсутствие того, что составляло суть личности Мартина Пембертона, того, что выделяло его среди остальных людей и ставило на голову выше их. Это был не мой Мартин.
Прошла череда дней. Мартин научился самостоятельно принимать пищу, и состояние его несколько улучшилось, но страшная, глубокая отчужденность оставалась прежней. Доктор Мотт утверждал, что больной в сознании, так как реагирует на резкий звук и поворачивает голову к источнику света. Создавалось впечатление, что Мартин погружен в состояние медитации, которое сделало совершенно ненужными всякие внешние раздражители. Помнится, я сидел возле его постели и изо всех сил пытался представить себе природу этой философической медитации. Что может быть ее содержанием? Была ли это та глубина погружения в сущность бытия, когда человек становится способным лицезреть Бога или слышать музыку мироздания? Но вы понимаете, что познания в метафизике обычного газетчика весьма и весьма ограничены. Я хорошо знаю нашу американскую породу. Мы вступаем в жизнь полными сил, как стручки, готовые лопнуть от налившихся соком горошин. Мы ненавидим рутину, порядок и монотонность, мы готовы воспринять нормы американской коммерческой жизни. Мы полны мальчишеской, безответственной любовью ко всему новому, тому, что может бросить нам нешуточный вызов. Когда я начинал работать, первыми моими заданиями были — вступать на борт трансатлантических пароходов, добравшись до них в лоцманском корабле, и раньше всех добывать свежие европейские новости. Мало- помалу мы обзаводимся собственными лодками и начинаем посылать на подобные задания других, пожиная лишь плоды… Но тем не менее мы всегда остаемся на земной почве, наша душа устремлена к жизни, земной, практической жизни. Нам кажется, что все, что происходит, происходит вовремя и к месту. Мы все охвачены страстью к сиюминутным общественным и политическим событиям. Что касается смерти… ее мы считаем чем-то ритуальным. Своя или чужая смерть никому не интересна — это уже вчерашняя новость, недостойная внимания.
Но вот свершилось невероятное — передо мной лежит мой независимый автор — не живой и не мертвый, находящийся примерно в таком же состоянии, в каком пребывал когда-то его отец. Сознание этого факта внесло немалое смятение в мою репортерскую душу. Это было испытание моей уверенности в том, что жизнь, какие бы нелепые сюрпризы она ни преподносила, никогда не выходит за рамки разумного хода вещей, не переступает пределов возможного. Только в госпитале я понял, как сильно я зависел от Мартина, так же сильно, как и все, кто его знал. Мы все следовали в жизни его неведомым для нас предначертаниям. Мы только сейчас начинали нащупывать корни, которые он успел выкопать из земли задолго до нас. Я чувствовал большую потерю, ощущал себя покинутым и обманутым. Я находился в таком состоянии, что был готов надеть на голову монашеский капюшон, встать в углу на колени и молить Господа, чтобы он избавил меня от горечи лицезрения этой смерти заживо.
Правда, кое-какое утешение у меня имелось. Я каждый цепь видел Эмили Тисдейл. Мы сидели возле Мартина, разделенные его постелью. На это время мисс Тисдейл забросила учение. Девушка вполне доверяла мне и отваживалась произносить при мне слова, которые не осмелилась бы сказать Мартину. Она пользовалась тем, что Мартин, погруженный в себя, не мог ни слышать, ни видеть ее. Во всяком случае, он был не способен что-либо ответить.
— Когда Мартин исчез и я поняла, что, возможно, больше его не увижу, — говорила Эмили, — я решила заполнить свой мозг наукой, фактами, идеями, грамматическими премудростями — всем тем, что становилось сущностью, воплотившись в буквы и строчки. С помощью этих фикций я хотела избавиться от него, вытеснить его образ из своего сознания. Его человеческие качества должны были улетучиться из моей памяти: его взгляды, его строгие суждения, его голос, весь его облик. Но, сидя в аудитории Педагогического колледжа, я все время мысленно оценивала свои скромные достижения по его беспощадным меркам. Он жил во мне и живет до сих пор. И я ничего не могу с этим поделать. Мне кажется, что это и есть любовь, — добавила она, взглянув еще раз в лицо Мартина. Руки ее, как всегда, были сложены на коленях. — Но это ужасная и непоправимая судьба. Так зачем забивать себе голову несбыточными и ненужными надеждами, не правда ли, мистер Макилвейн? — Она улыбалась, но в ее темных глазах стояли невыплаканные слезы. Я вынужден был согласиться с простой честностью девушки. Все это действительно было никому не нужно.
— Да… это творение Божье, но оно нуждается в усовершенствовании, — продолжала она. — Вы понимаете, этого не должно происходить с детьми. Потому что, когда это вторгается в жизнь ребенка, то действует на очень тонкую кожу и незащищенные толстой броней чувства. Ребенок может безболезненно воспринимать только свет взгляда другого дитя. Но когда гадости и безобразия взрослой жизни обрушиваются на нежный ум младенца, он воспринимает их как нечто судьбоносное.
— Да, думаю, что вы правы.
— Так что мы с Мартином скованы одной цепью. Я всегда была сильно к нему привязана. Несмотря на все его вспышки, несмотря на все наши ссоры, его уход для меня все равно будет катастрофой, если он умрет. Я все равно останусь девушкой, прикованной к нему крепкой цепью. В конце концов, какая разница, кого любить — живого человека или его призрак?
Вот так мы и сидели у постели больного. Около палаты, где лежал Мартин, находилась маленькая комнатушка, где мы проводили большую часть времени, только изредка наведываясь в палату, хотя доктор утверждал, что звуки человеческой речи и вид знакомых людей могут оказать на Мартина только благотворное влияние.
Преподобный Гримшоу ежедневно молился по нескольку минут у постели Мартина Пембертона. Пару раз навестил больного и отец Эмили, Эймос Тисдейл. Он горестно качал головой, но в этом жесте было больше грусти, нежели сожаления о том, что дела практически не сдвигаются с мертвой точки. Сара Пембертон вселяла во всех уверенность в том, что уж, коль Мартин выжил, со временем его состояние