Когда новоиспеченный учитель отправлялся в Алжир, Камалю оставалось еще год учиться.

Слева от них тянулись до небес холмы, увенчанные вверху растительностью, а справа открывалась пропасть, на дне которой, словно корабль на якоре, утопая в синеватом свете, спал город. Камалю и в голову не приходило, что вот так, бок о бок, они когда-нибудь пойдут июньской ночью по дороге на Эль- Калаа. Жизнь — мир вокруг тебя — оказывается лучше или хуже, но совсем не такой, какую ожидаешь, и то, что каждый раз замечаешь это слишком поздно, — не самое худшее, не самое неприятное. Теперь он это знал, независимо от его воли время многое изменило, знал и то, что он уже не юноша — как-никак двадцать пять; знал, что одно в жизни осуществляется, другое так навсегда и остается втуне, какие-то тенденции обнаруживаются, какие-то — нет. Но среди всех открытий, которые он сделал этой ночью, нужно было особенно сохранить в памяти два — каждое из них затрагивало строго определенную область и оба непосредственно касались его самого. Первое, и он отнесся к нему с живейшим интересом, свидетельствовало о том, с какой силой притягивал его к себе порядок: общественный, нравственный, интеллектуальный. Любой. Это явственно вытекало из всех его речей в особняке доктора Бершига. Ему хотелось думать, будто в нем возобладало чувство меры, к тому же его страна столько претерпела из-за беспорядка. Но Камаль с некоторым замешательством осознавал, что вопреки своим прежним убеждениям испытывал к порядку прямо-таки страсть, всепоглощающую страсть. Камалю нравилась его работа, которая словно изначально предполагала в нем его теперешние наклонности. Стоит ли сейчас возмущаться, как это он, мол, так обманулся по отношению к самому себе? Это было бы глупо. Камаль мог воздать себе должное: на вещи он смотрел трезво.

«Слишком поздно, — добавил он про себя. — Всегда слишком поздно». И правда, проницательность задним числом оставляла горький привкус.

И второе важное открытие сделал Камаль: любой, кто воспротивится порядку, который — Камаль теперь не сомневался — он должен насаждать, насаждать, может быть, заново, более того, любой, кто просто не подчинится ему, тут же станет его личным врагом. Он становился все более непреклонным — Камаль чувствовал это и различал в себе опасную, слепую жестокость, в которой нетрудно было бы удостовериться.

Удивительные случаются вещи: за один вечер, даже меньше — за какие-то минуты — узнаешь о себе больше, чем за долгие годы. Эти мысли, выплывшие внезапно, словно из глубины, сильно подействовали на впечатлительного, хотя и умеющего, когда надо, оставаться невозмутимым Камаля, и он теперь был уверен, что давно уже предназначен для свершения тех дел, которые ему предстоят. Он предчувствовал много такого, что нельзя было выразить на словах, на него снизошло понимание, и впору было усомниться, как это не месяцы и не годы бредет он по скрытой во мраке дороге. За какой-то миг шагнул он так далеко, может, даже чересчур далеко, и теперь навсегда, наверно, придется распроститься с душевным благополучием, с безмятежностью. Пусть, что суждено, то и случится. Пусть даже с этого дня он будет обречен на большее одиночество. Камаль был готов. Неведомое будущее, заставлявшее глядеть на, себя в упор, казалось изумительным, величественным, но и чреватым опасностями. Однако и его темная сторона выдавала сильную волю и твердую руку. Камаль видел совершенно явственно: его могут смять; но ухищрения недопустимы, лучшее для него — идти дальше, не раздумывая, по дороге, которая маячит впереди, открывается его взору.

3

На следующий день Камаль Ваэд проснулся рано. Вскакивать по воскресеньям чуть свет было не в его правилах, хотя и валяться подолгу в постели он тоже не любил. Правду сказать, он лег в таком возбужденном состоянии, такая им владела душевная смута, что сон лишь на время ее приглушил. Камаль вспомнил, что, даже погружаясь в дрему, не прекращал спорить с самим собой. И во сне он не мог успокоиться, раздражение не утихало. Наутро глаза у Камаля были сухие, воспаленные, словно он не смыкал их всю ночь. Сперва, когда их затянувшаяся встреча подходила к концу, им владело лишь подспудное, непонятно чем вызванное недовольство. Слова доктора Бершига, на которые он сначала почти не обратил внимания, пришли ему на память, вызвав неприязненное чувство. И вдруг Камалю почудился в них столь грубый намек, что он даже спросил себя, уж не нарочно ли он в первую минуту не захотел понять, прикинулся глухим, дабы уберечься от шпилек, которые они в себе таили. «Насколько проще, отбросив щепетильность, подавив первый стыд, протянуть руку за подаянием». И еще, чуть раньше или чуть позже: «Клянчить милостыню — у нас в крови. Мы никогда не отучимся от этой привычки и не сможем добыть своими силами то, чего нам недостает». Доктор даже добавил, со странной настойчивостью добавил: «Чтобы забыть об унижении, достаточно показать нос благодетелю, когда тот отвернется». Вспоминая, как при этих словах доктор презрительно прищурился, как его губы расплылись в улыбке. Камаль готов был завыть от бешенства, тем более что ему не давала покоя мысль, уж не пропустил ли он их мимо ушей отчасти и по трусости. Может, прежде всего по трусости.

И в то же время сознание его как бы раздваивалось, и он признавал неглупой выдвинутую доктором Бершигом идею «империй»; не приходилось сомневаться: мир, как и в эпоху античности, вновь распадался на большие империи, на этот раз не по человеческому произволу, а по различиям в философских воззрениях, и все, что отныне случится с человечеством важного, в какой бы то ни было области, обязательно явится следствием грандиозных процессов укрупнения.

Но скоро боль заставила его забыть обо всем остальном. Стыд терзал душу. Камаль спрашивал себя: «Знает ли он?» И тут же: «Но что ему известно доподлинно? И как ему удалось…»

Камаль горько рассмеялся. «Нет ничего тайного, что не стало бы явным». Его же тайна уже по своей природе такова, что сохранить ее невозможно.

Что доктор Бершиг в действительности выведал? А ведь он и правда что-то знал. Ах, всего лишь порок бедности, и ничего больше, составлял столь мучительную для Камаля тайну. Все те годы, которые он провел во Франции, какой-то незнакомец платил за его обучение. Почему он это делал, Камаль не знал, не знал и его имени. Ничего не знал. Камаль язвительно отмечал про себя, что страдает не столько от самой бедности, сколько от мысли, что о ней пронюхали другие; даже если на самом деле это не так, ему ничуть не легче.

Один за другим выплывали вопросы, которыми он слишком долго пренебрегал. Почему он всегда боялся взглянуть правде в глаза? В конце концов, он только тем и занимался, что оттягивал решающую минуту. Трусил? Но что страшного в том, что кто-то заплатил за вашу учебу? «Нет, это страшно! Еще как страшно! — в печали отозвалась душа. — Начать с того, что это само по себе тягостно, унизительно. И не менее тягостно и унизительно, когда об этом узнают другие». Казалось ли ему, что тайна, надежно сохраняемая тайна, которой следует изгладиться из памяти, обратиться в ничто, ужасным образом вдруг обретает жизнь, когда ее раскрывают? По-видимому, так оно и было. И он вовсе не оригинальничал, наоборот, присоединялся к весьма распространенному мнению, по которому скрытое от постороннего взора как бы не существует, а в человеке действительно лишь то, что может найти словесное выражение, остальное же — да и есть ли еще это остальное? — обречено кануть в небытие.

Конечно, мать, решившись поставить его в такое положение, спала и видела, как он достигает бог знает каких высот. Но ему надо кое-что прояснить, а для этого он должен припереть ее к стенке — дело непростое, да и особой славы не сулившее. Его мать была значительно более сложной натурой, значительно более проницательной, чем могло показаться на первый взгляд; обладая сложившейся точкой зрения на вещи, она сочетала в себе изысканность с практической хваткой — слабость ее была лишь кажущейся. На вид кроткая и беззаботная, она проделывала свои дела решительно, сохраняя самообладание, и не имела обыкновения гоняться за призраками. Так, во всяком случае, ему виделось теперь, во время безмолвного спора с самим собой. Эта женщина, воинственная, но умеющая, когда надо, пустить в ход дипломатию, ни во что не ставящая нравственность, хотя и целомудренная, искренняя в своей неискренности, представляла для него нешуточную опасность. Но разве своим нравом, определявшим и ее поступки, не походила она если не на саму жизнь, то по крайней мере на жизнь родного города? Она как нельзя лучше олицетворяла его собой, совмещая в себе приветливость горожан с их способностью идти напролом. Город, может, и сам иногда ужасался содеянному. А вот мадам Ваэд со своей жаждой успеха, поразительной свободой от

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату