— Вот еще! Ничего такого я не проповедовал. Никогда.
— Мне показалось, однако…
— Это вы, если я правильно понял, считаете: в случае, когда для народа час еще не пробил, чем хуже ему будет, тем лучше для него.
— Если вам угодно так повернуть мою мысль, в добрый час! Вижу, мои слова вам не по душе. Так или иначе, не в том дело, осознаем мы это или нет, — неожиданно заключил доктор Бершиг.
Камаль Ваэд пытался осмыслить сказанное доктором, но безуспешно, а может, он просто боялся и не хотел понять до конца, и от этого раздражение его отнюдь не утихало, напротив — усугублялось смутным сознанием, что их разговор вопреки его воле скатывается на какие-то совершенно невообразимые вещи, переходя к полной нелепице. Не впервые уже его сбивал с толку доктор Бершиг, этот известный хирург, человек с именем, главный врач больницы, принимавший их сейчас в роскошном — как роскошно все, что каким-либо образом с ним связано, даже самый его вид, — особняке Эль-Калаа и сидевший тут, с ними, в куртке с карманчиком, в тщательно отутюженных брюках, в ком французские манеры органически слились с естественностью и простотой алжирца. Вид его являл в эту минуту — как, впрочем, и всегда — предельную заинтересованность в происходящем, но замечал он лишь то, что его непосредственно занимало, никогда не забегая мыслью вперед, и был готов стереть из памяти то, на чем считал нужным поставить крест; весь его вид говорил, что он ничуть не сомневается в своей способности отличить основное от второстепенного, важное от неважного. По выражению лица этого много повидавшего человека, вовсе не чопорному, которое трудно описать словами или скопировать, можно было судить о его силе, уме, простодушии, спокойствии. Было непонятно, как, из каких побуждений он, обладая такими качествами, сомневаться в которых не приходилось, так часто доказывал столь реакционные, доходящие до абсурда взгляды? Ведь он и сам много выгадал от независимости Алжира. Конечно, его теперешнее положение во многом определили выдающиеся личные качества: но не меньшую роль тут сыграли и жертвы, на которые он добровольно шел в годы борьбы. Как и многие другие, он мог решить — особенно если учесть его возраст, высокую должность, терпимость, — что политический прогресс не очень нуждается в нем как в проводнике своих идей: результат был бы тот же, то есть доктор Бершиг ничего бы не потерял. Но он счел необходимым самому принять участие в борьбе, и то, что в новом государстве он занял подобающее ему место, — только справедливо. Непонятно, почему он теперь так недоволен, пусть, правда, это недовольство проявляется у него весьма своеобразно, но ведь недоволен. Бросалось в глаза его мрачное удовлетворение от своих же парадоксов, которыми он любил ошарашивать собеседников, — если только воздержаться от более нелестных определений на его счет. Если только… Камаль задумался и невольно улыбнулся — столь странный оттенок придавала его рассуждениям подобная мысль: не мог ли хозяин дома взять на себя труд из чистой любезности высказать вслух то, что все они так или иначе говорили про себя, дабы в какой-то степени освободить их от груза сомнений? Молодой человек решил, что от него не укрылось глубинное мудрое лукавство доктора Бершига.
— Тут я не могу с вами не согласиться, — сказал он на последнее замечание доктора.
У него и в мыслях не было угодить доктору; слова вырвались помимо его воли, кроме того, он вовсе не хотел прослыть грубияном. Однако вид у Камаля был по-прежнему суровый. Он знал за собой способность привлекать людей, и доктор Бершиг не был исключением, но это вовсе не льстило Камалю, скорее раздражало. И он поспешил добавить:
— Но вашего образа мыслей я не разделяю. Диву даешься, как вы, человек науки, пришли…
— К такому бреду, — заключил за него доктор.
— К таким умозаключениям.
— Человек науки вовсе необязательно недалекий.
— Конечно, нет!
Приятель Камаля, учитель математики Жан-Мари Эмар, до сих пор лишь молча переводивший сигареты, теперь без всякой, казалось, связи с предметом спора бросил:
— Своего счастья не замечаешь.
Камаль в недоумении уставился на него.
— Что вы хотите сказать? — удивился и доктор Бершиг.
— Вы обладаете сокровищами, какие нельзя купить ни за какие деньги. Хотя жизнь у вас и трудна, а может, как раз поэтому, у людей здесь открытые сердца, вера помогает им. Они верят — и они счастливы, а это такая редкость в наш век, когда царит разум, польза, комфорт, когда так редок человечный взгляд на себе подобного. Посмотреть на мир таким взглядом — уже означает в какой-то степени его спасти.
— Нет, позвольте, а причины, вы о них задумывались? — сдержанно поинтересовался хирург. — Просто мы еще далеки от того, что вы называете разумом, пользой, комфортом.
— Гордыней, раздражительностью!
— Да, но, когда мы достигнем всего этого, мы лишимся тех душевных качеств, коими вы нас столь щедро наделяете.
— Не думаю. Здесь каждый действует в интересах общества, у нас же наоборот: даже работая для общего блага, нельзя отделаться от ощущения, что стараешься только для себя.
Все эти разговоры начали утомлять Камаля. Это походило на выступление актеров, долго искавших и наконец нашедших себе роли если не по способностям, то, во всяком случае, по вкусу. И декорации были в самый раз: дом, несмотря на уйму французских вещей, по сути оставался домом алжирца. Приятно было видеть нежное благородное сияние серовато-розового дельфтского фаянса, которым была отделана веранда, где они сидели. Камаль молча предался созерцанию, и, пока говорил Эмар, с облегчением отвлекся от спора, и мысль его пошла скитаться по причудливым тропинкам памяти. Ему припомнилось, как они с Жаном-Мари в первый раз посетили доктора Бершига — их привел Си-Азалла, который сидел сейчас, не раскрывая рта, справа от Камаля. Дело было прошлым летом, в воскресный день. Они вошли, представились, доктор предложил им сесть на этой вот веранде, и очень скоро они с изумлением обнаружили, что их провожатый ввел их в дом исключительно по своей инициативе. Особенно поражен был, конечно, Жан-Мари, да и Камаль чувствовал себя не в своей тарелке: за годы, проведенные в Париже, он отвык от нравов, принятых в его стране, и в частности от обычая приходить без приглашения. Камаль знал, как нравилось его приятелю сводить людей, которым словно на роду было написано встретиться; если бы Камаль вовремя об этом вспомнил, он бы подготовился к такому повороту. Но тогда все обошлось. Ему предстояло заново открывать свою страну.
Беседа между тем продолжалась, хотя ухо его не улавливало слов, фраз — лишь поток звуков, глухо давящий на виски. У него не было желания прислушиваться к разговору: ничего нового для себя в этих словесных баталиях он все равно не почерпнет. Он сложил молитву: «…Дай, Господи, нам тишину на каждый день. Глубокую, настоящую, ненарушимую. Нам не помогут ни речи, подобные тем, что мы слышим здесь, ни пустые разговоры, когда признания не вызывают доверия, стыд отбрасывается, всякое суждение отвергается с порога; мало того, ничто с точностью не утверждается, никто никого не слушает. Нужно лишь сознание своей вины и слово, которому одному может послужить ответом самая полная тишина».
В этот момент до него донесся голос доктора Бершига, возражавшего Жану-Мари Эмару:
— Очень сожалею, но придется вас разочаровать: мы ведь тоже не стоим на месте.
И Камалю ничего не оставалось, как снова прислушаться к разговору. Необычным свидетелем их краснобайства глядела в окна полная величия ночь.
— Наш прогресс прямо-таки ошеломляющий. Он уже освободил нас от устаревшей, несуразной штуковины, именуемой душой. Никто более и не заботится о подобных пустяках — поумнели; мы теперь доподлинно знаем, чему человек должен посвящать свое драгоценное время: он должен зарабатывать деньги, и как можно больше. Вот что придает жизни смысл! Вот что определяет наши теперешние поступки, занимает наши мысли. Вам же все видятся остатки нашей былой невинности и присущие ей добродетели. Но бог — прибежище варваров. Вы можете сколько угодно превозносить варваров, но не принимайте нас за них. Иначе пришлось бы допустить… много всякого. Нет, поверьте мне, цивилизация уже вступила у нас в свои права.
— Надо же! — вырвалось у Камаля.
Не удержавшись, Жан-Мари улыбнулся. Однако чувствовалось, что слова доктора не поколебали его убеждений.
— Эти добродетели — вовсе не плод моего воображения. Они существуют на самом деле, и это