чувствовать, с каким скрипом и натужностью вращается всё это в твоём нутре, дышишь, свистишь сдавленной трахеей, сжимаешь и разжимаешь с усилием целлофановые пакеты лёгких и, как бы ни старался, ни рвал грудную клетку, воздух никогда не достаёт того заветного донца, и даже если роса утренняя, и ты по ней босиком, и птичья трель в пронзительном небе, не видать тебе счастья, не вдохнуть полной грудью, не хлебать полной ложкой, не плескать через край. И потом, когда засыпаешь, устав от постоянной перекачки воздуха, дыхание берёт и останавливается порой, как испорченные часы, ты выпучиваешь глаза, захлебнувшийся в одеялах, подушках и темноте ночной, и, вынырнув, наконец, снова берёшься за свою основную работу.
Медсёстры старались обходить Наташеньку стороной, бежали от лица её, наспех исполнив свои обязанности, потому что голодающий без кислорода мозг провоцировал приступы усиленной разговорчивости, попадись шестилетней Наташе на глаза, обмолвись при ней — и всё, она будет говорить с вами, говорить и говорить, о мишках и зайчиках и котятках, о куколках и кукольных домиках, о том, как они ездили с мамой на море и о том, кем она хочет стать, когда вырастет, потом она начнёт читать вам стихи и петь песенки, и вы уже, кивая и улыбаясь, бежите прочь, хотя надо бы и присмотреть, как положено, чтобы игла не выскочила из вены — ребёнок ведь… Правда, одна толстая неуклюжая вполне Наташеньку и любила, «зайкой» звала. Вот она, простерилизовала иглы, сковырнула кружочки с оцинкованных пробок на бутылях, навесила капельницы на железную треногу с крюками, и — неуклюже вверх по лестнице, с одышкой. Капельницы бултыхаются, словно насаженные на гарпун медузы, машут длинной лапшой прозрачных щупалец, звякая стерилизованными иглами о ступеньки.
— Ну как наша зайка? — с выдохом в приотворённую дверь, — вот и капельница.
Двигаться нельзя — иголка в руке, по лапшине бегут пузырьки — Наташе видятся в них спешащие по улице машины — капают в просторный гараж овальной стекляшки. Потом взгляд переключается на неровный потолок, отыскивает в неровностях силуэты разных зверушек — всё это с пространными комментариями. Медсестра терпит, не терпит даже — умиляется. — Эх, зайка.
Впрочем, астма отступила, и Наташа сей факт связывала с запоздалым её крещением и теперь покуривала даже безбоязненно. Бывает так — отступит в детстве астма и больше никогда не вернётся, а бывает, что и вернётся, и тогда до гроба душит она тебя — весело, в полную силу, и ты до гроба жрёшь гормоны, тучнеешь на них, делаешься вечно потрёпанным и одутловатым, выглядишь и чувствуешь себя на дюжину лет старше. И не жизнь это.
И был ещё при Зайке Сергей Викторович, во главах семьи числился. Здравый, рассудительный… но имелась в нём какая-то всё ж червоточина, вот он и на жену свою будущую в первый раз внимание обратил и взглядом заинтересованным одарил, когда увидел на руке у неё на левой — бинт из-под рукава на запястье предательски белеет. Правша, подумалось Сергею Викторовичу. А уж выспросив и узнав, что не из-за жалкой какой-нибудь первой любви это, а от чуждых ему непонятных томлений души, то и уважением проникся. На этом запястье-то и отношения у них завязались, хотя Сергей Викторович и раньше на красивое Наташино лицо заглядывался, но боялся он её — истеричка наверняка и стервоза редкостная — думалось. И неприступной она ему сильно казалась. А вот эти пара-тройка чирков по ручке её милой и задельем для разговора первого стали, и как-то неприступность в глазах Сергея Викторовича вычеркнули, родством каким-то, червоточиной навроде его червоточины показались. Хотя вот сам никогда вен не вскрывал, в петлю не лез и вообще не любил членовредительства никакого. Однажды лишь прижёг окурком руку, и то в пьяном виде, в бесстрашии и безболии пьяном, и из солидарности с друзьями тогдашними, у которых повелось это как дело чести и сакральной избранности. Хотя. хотя в последнее время, когда совсем уж плохо, привилась привычка у Сергея Викторовича шарить глазами поверху в поисках надёжного крюка, на какие вешают люстры, или крепкой двери, через которую можно бы перекинуть гипотетическую верёвку, вот так вот лежит он порой, а теперь всё чаще и чаще — плохо совсем — глаза по верху — и сюда бы можно верёвочку примостить и сюда, но это мечтам сродни, и даже аутотренингу некоему.
Но опять вот о наших трёх кошках. Васинька-Василиса. Самая старшая. Полтора года назад февральским вечером она переминалась на бесснежном выхвощенном ветром асфальте. Около остановки. И, широко разинув рот, кричала не по-кошачьи: а-а-а. Наташа обломила ей ушко, пока везла домой в маршрутке, пахнущей газом. Не специально, конечно, обломила, Боже упаси, просто странным было на ощупь замёрзшее ухо, как бумажка. Из любопытства отогнула кончик — так и остался, а после по изгибу отвалился. Кошка была совершенно неловкой, отовсюду падала, потому что подушечки лап обмёрзли и потеряли чувствительность, и долго они ещё красные, будто лакированные, всё облазили и облазили, теряя слои омертвевшей плоти. Впрочем, кошка и вообще была неказистой — мосластой, крупной, с приплюснутой, как у змеюки, головищей. Кошка Наташу преданно любила за спасение, в лицо ей всегда умно заглядывала.
У Сергея Викторовича Василиса связана с хорошим, романтическим — стала залогом любви как бы. Ведь кошка эта появилась до того даже, как они с Наташенькой зарегистрировали свой маетный брак. Эти двое появились в его доме практически одновременно. Пылание любви, первая неделя Наташиной жизни здесь. И приносит обмёрзшую, с погнутым ухом, шепчет слегка виновато кошкину историю. Щёки розовеют с мороза, иней бусинами влаги тает на шерстинках зелёного шарфа. И на шерстинках кошки. И славные такие речи.
— Извини. Можно, правда? Поживёт недельку, а потом я её к маме.
— Можно, конечно.
И кошка, хоть и неказистая, но вроде сбитая, ладная, и Наташа красивая, и Сергей Викторович — само великодушие и благородство. Всё прекрасно.
А потом, когда Наташа уже в силу в том доме вступила, был рыжий котёнок Венедикт с лицом трудного подростка. Наглый, как все рыжие, но туповатый и добрый. И даже не совсем рыжий — а как хлебушек подрумяненный из печи, и две медовые капли глаз, и нос бело-розовый, как недозрелая земляничка. В привычку у него вошло залезть на кровать и обхватить передними лапами Наташину ногу, муркая громко. Её это очень умиляло.
После всех Кузька была, косматая и писку-чая. Сама к двери пришла и попросилась жить. Кузька, потому что решили, что кот, за космами не разглядели.
— Это мой сыночка — сказала Наташа, прижимая котёнка, носом зарываясь в его шубейку, — сыночка пришёл ко мне, простил, теперь я его не отдам.
И не отдала. Но «сыночка» оказался кошкой, трёхцветной, пушистой и красивой, с вечно задранным, как знамя, хвостом. И когда Наташа в дебрях трёхцветных лохм сделала это открытие, стало ясно, почему Веня пытается на Кузьку вскак-нуть. Кузька стала официально Кузиной, а Сергей Викторович, любя, звал её Кусенька, а злясь: «Ах ты, шуба с ногами».
Но и на кошек со временем легла примета того сумрачного места, кошки тоже ветшали, Куся нет, Куся была ещё слишком молода, но Веня вот обрюзг, затучнел, запаршивела у него при этом морда какой-то чёрной не выводящейся паршой, и привычка грустная появилась — опереться спиной на стену и сидеть так, растележившись, как мужик в предбаннике, разморившийся, с пивным навылупку животом и одышкой, ещё и парша чёрная, словно недельная небритость. И не было в картине этой ничего забавного, как забавно на фото-приколах с животными, коих тьма в интернете, а только грустное.
У Васи и того хуже — стала худой и нервной, шерсть поредела, почти голый крысиный хвост, горячий голый живот. Она истерично беспрестанно лизалась, слизывая последние пушинки с живота, а потом её выташнивало клубками свалявшейся шерсти.
Но однажды кончилось её безумное лизание, кошка начала молодеть на глазах, округляться телом и обрастать, как весенний газон; попрятались, занырнули под новую красивую шкурку её мослы. Викторович снова взял её на руки без брезгливости и жалости.
Позже открылась причина метаморфоз — кошка беспокойно искала среди тряпок, которых было повсюду в избытке, себе место, гнездилась и туда, и сюда.
— Нет, Наташа, надо топить. Мне не нужен приют. Тут и так кругом шерсть, шерсть… вся жизнь отравлена шерстью. Из-за неё у меня больше нет чёрных пиджаков. Утром в сортир — очередь. В ванную — там из крана пьют или тоже срут. Везде кошачий корм, кошачьи туалеты. А ты, кажется, на работу собралась устраиваться. Мы же какашками зарастём!
— Хорошо. Ты сам собираешься топить?
— Ну… а хоть бабку позову… у-у, моя бабка, киллерша со стажем.