Покачал головой. Поэт, ишь ты! Тогда понятно. У них, у поэтов, у всех мозги набекрень. Вот ведь, нашел себе предмет для обожания! Рыжая Кармен… Как это он сказал: «Рыжая ночь твоих кос?»
Поэт! А сам фотокарточки актрисок покупает, словно гимназист…
Непостижимо уму-с!
Да уж… Она была и впрямь непостижима уму — эта страсть, рухнувшая на Александра Александровича, словно тот библейский огонь, который рухнул в незапамятные времена на Содом и Гоморру и сжег их дотла, ничего не оставив для памяти. Вот и в его памяти из прошлого не осталось ничего с тех самых пор, как он явился в новый театр на премьеру и на сцене увидел эту рыжую, в ворохе юбок, в ворохе рыжих кудрей. Нет, не рыжих — золотых!
Еще когда заиграли увертюру, с ним вдруг что-то начало происходить… странное. Такое бывало, когда он хотел женщину и знал, что получит ее. И воображал себе, как все это произойдет в первый раз. Странно, но он всегда знал заранее, будет ли она непокорна или послушна, начнет изнурять застенчивым кокетством или станет изображать разнузданную вакханку, маскируя назойливой откровенностью почти девическую застенчивость весталки. Прекрасные дамы, начиная с той, самой первой, самой любимой, которая стала его женой и платоническое влечение к которой он воспевал (и исповедовал наяву!) целых четыре года их брака, находя успокоение у проституток, — о, эти прекрасные дамы в постели были далеко не так поэтичны, как на страстном ложе его стихов. И он насмехался над теми, кто считал его образцом поклонения чистому чувству, кто упивался строгой музыкой распутного стиха:
Красные лампады! Красные зазывные фонари вертепов! Бедный обряд, который он вершил, ощущая под собой продажное тело…
Он разочаровывался в женщинах — и увлекался ими вновь, потому что не мог уйти от своей леденяще-пылкой природы. Неудовлетворенные желания мучили его — ох уж эти необузданные желания самца, который ищет распаленную, дерзкую самку, вновь и вновь обретая лишь писклявую, сюсюкающую самочку, — однако обычай, который, как известно, деспот меж людей, требовал возводить похоть на котурны неземной любви и облекать неудовлетворенность в золотые тоги изысканного разочарования. Он хотел грубо брать женщин, грубо иметь, грубо отшвыривать от себя, насытившись… Счастливы звери, счастливы львы в своем необузданном плотском порыве, который выше (или ниже, но это не суть важно!) наших условностей!
Все это — былые разочарования и новые надежды — промелькнуло перед ним при звуках увертюры. Словно душа обнажилась под порывом музыки. Так ветер срывает листву с деревьев перед запоздалой, внезапной, небывалой осенней грозой.
Слышал он, слышал оперу «Кармен», восхищался рассказом Проспера Мериме и музыкой Визе! Какие-то актрисы выходили на сцену и пели… актрисы, да! Он всегда знал, что они лишь играют, лишь поют… Партия Кармен, голос — меццо-сопрано. Эта не играла, не пела. Это вообще была не актриса. Сама Кармен! С золотом кудрей червонно-красных, с голосом, звучащим, как рокот зимних бурь. Демон. Воистину — гибельный для мужчин демон! Дразнящий, возбуждающий. Пугающий.
Ее малиновая юбка была сшита из такой тонкой ткани, что сквозь нее просвечивали сильные стройные ноги. И как же она, та юбка, вилась при ходьбе вокруг этих ног и меж них…
С отчаянием он понял, что ее даже красавицей назвать нельзя. Но в ее очаровании было нечто гораздо большее, чем красота. У него возникло странное ощущение, будто эту женщину он знал всю жизнь. Как будто оба они из одной стаи… Сердитый взор бесцветных глаз. Их гордый вызов, их презренье. Всех линий — таянье и пенье. Так я Вас встретил в первый раз. В партере — ночь. Нельзя дышать. Нагрудник черный близко, близко… И бледное лицо… и прядь Волос, спадающая низко… О, не впервые странных встреч Я испытал немую жуткость! Но этих нервных рук и плеч Почти пугающая чуткость… В движеньях гордой головы Прямые признаки досады… (Так на людей из-за ограды Угрюмо взглядывают львы…) О, не глядеть, молчать — нет мочи, Сказать — не надо и нельзя… И Вы уже (звездой средь ночи), Скользящей поступью скользя, Идете — в поступи истома, И песня Ваших нежных плеч Уже до ужаса знакома, И сердцу суждено беречь, Как память об иной отчизне, — Ваш образ, дорогой навек…
Первый акт прошел как во сне. В антракте Блок вышел в фойе, встал у стены, опустив глаза, нарочито избегая взглядов общих знакомых. Где-то здесь была жена, Любовь Дмитриевна, с кем-то из своих новых любовников, может быть, даже с тем актером Давидовским, от которого она рожала ребенка, умершего спустя девять дней… Он не судил тогда жену, однако не жалел и умершее дитя, чужое дитя, но сейчас, в этом ровно-возбужденном гуле фойе, вдруг задрожало сердце при воспоминании о невинном страдавшем дитяти. И Любовь стало так жаль… жену, его первую любовь, его Офелию, его Прекрасную Даму…
Да что такое? Что всколыхнулось в душе?
Музыка виновата? Или она, та рыжая… нет, золотая?..
Как ее зовут?
Он засмеялся. Явился на премьеру слушать какую-то новую диву, прибывшую чуть ли не из провинции петь Кармен в Петербурге, а имя забыл. Забыл имя той, которая всю душу ему перевернула!
Вороватым взглядом, стараясь ни с кем не встречаться глазами, отыскал капельдинера. Купил программку, нашел нужную строчку.
Кармен — г-жа Андреева-Дельмас.
Ну, это имя ему мало что говорит. Андреева, кстати, — фамилия знакомая. Есть солист Мариинки Андреев… не его ли жена? А что такое — Дельмас? Полька? Еврейка? Француженка? Или, господи спаси, испанка?
— Как имя госпожи Дельмас? — спросил Блок самым что ни на есть равнодушным тоном у капельдинера, который по-прежнему стоял рядом и так и ел глазами знаменитого поэта. Блок иногда гордился своей славой, иногда она ему была как ярмо. Вот сейчас — ярмо. Даже шею натирала, чудилось! Не до славы было ему, не до поклонения. Одно интересовало в жизни — как зовут певицу.
И тут же до него дошла вся нелепость его праздного любопытства. Как могут звать Кармен?!
— Любовь, — послышался голос капельдинера. — Имя их будет — Любовь Александровна.
Кровь застучала в голове. Любовь!
Нет, в самом деле — ну как еще могут звать Кармен?!
С этого мгновения что-то переменилось. Как будто именем своим она дала ему некий сигнал, некий тайный, лишь им двоим понятный знак. Теперь он не только сидел в третьем ряду партера, в девятом кресле, — он одновременно был там, на сцене, в казармах и тавернах, не вмешиваясь в ее трагическую игру с Хозе и опасное кокетство с Эскамильо, но постоянно соучаствуя в них: