Но она еще сама не решила, что брать, так как новый дом ее вмещал очень мало, и попросила его прийти в конце недели.
Потом ее занял переезд, внеся грустное развлечение в ее унылую, безнадежную жизнь.
Она ходила из комнаты в комнату, выбирала вещи, напоминавшие какие-нибудь события, те родные сердцу вещи, которые становятся частью нашей жизни, чуть ли не частью нас самих, вещи, знакомые с юных лет, связанные с грустными или радостными воспоминаниями, с вехами нашей истории; молчаливые товарищи сладостных или скорбных минут, они состарились, износились возле нас, и обивка у них местами лопнула, и подкладка порвалась, и скрепы расшатались, и краски полиняли.
Она выбирала каждую вещь отдельно, часто колебалась, волновалась так, словно принимала решение первостепенной важности, то и дело передумывала, взвешивала достоинства двух кресел или редкостного бюро по сравнению с старинным рабочим столиком.
Она выдвигала ящики, во всем искала воспоминаний; наконец, когда она решала твердо: «Да, это я возьму», — выбранный предмет относили в столовую.
Она пожелала сохранить всю обстановку своей комнаты: кровать, шпалеры, часы — словом, все.
Из гостиной она взяла некоторые кресла, те именно, где были любимые ею с детства рисунки: лисица и журавль, ворона и лисица, стрекоза и муравей, цапля-печальница.
Так, бродя по всем закоулкам родного жилища, которое ей предстояло покинуть, она добралась однажды до чердака.
Она застыла от неожиданности при виде такого нагромождения самых разнообразных предметов: одни были сломаны, другие просто загрязнены, третьи отнесены сюда по неизвестной причине — потому ли, что они надоели или же были заменены другими. Она без конца наталкивалась на безделушки, которые постоянно видела прежде, пока они не исчезали и она не забывала о них, те мелочи повседневного обихода, те знакомые пустячки, которые лет пятнадцать окружали ее, и она изо дня в день смотрела на них, не замечая. Здесь, на чердаке, рядом с другими, более старыми вещами, памятными ей из времен ее приезда в Тополя, эти мелочи тоже приобрели вдруг важное значение забытых свидетелей, вновь обретенных друзей. Они были для нее словно те люди, с которыми встречаешься долго, но совсем не знаешь их, пока как-нибудь вечером они не разговорятся по самому ничтожному поводу и не раскроют совершенно неожиданные стороны своей души.
Она переходила от одной вещи к другой и с замиранием сердца припоминала:
«Ах да, эту китайскую чашку уронила я за несколько дней до свадьбы.
О! вот маменькин фонарик и трость, которую папенька сломал, когда хотел открыть калитку, разбухшую от дождя».
Но много было на чердаке таких вещей, которых она не знала, которые ничего ей не напоминали и, вероятно, остались еще от дедов или прадедов, вещей запыленных, переживших свое время, как будто грустных оттого, что они заброшены и никто не знает их истории, их приключений, ибо никто не видел тех, что выбирали, покупали, хранили и любили их, никто не помнит рук, которым было привычно трогать их, и глаз, которым было приятно смотреть на них.
Жанна брала их, вертела в руках, оставляла следы пальцев в густом слое пыли; так медлила она среди старого хлама в тусклом свете, падавшем сквозь квадратные окошечки в крыше.
Она внимательно разглядывала колченогие стулья и все думала, не напомнят ли они ей что-нибудь, разглядывала грелку, сломанную жаровню, которая показалась ей знакомой, и множество хозяйственных предметов, вышедших из употребления.
Потом она отобрала те вещи, которые хотела увезти с собой, и, спустившись в комнаты, послала за ними Розали. Служанка в негодовании отказалась переносить вниз «эту рухлядь». Но Жанна, как будто бы утратившая всякую волю, на этот раз не сдавалась; пришлось уступить ей.
Как-то утром молодой фермер Дени Лекок, сын Жюльена, прикатил со своей тележкой, чтобы совершить первый рейс. Розали поехала с ним, желая присутствовать при выгрузке и расставить мебель по местам.
Когда Жанна осталась одна, ею овладело жестокое отчаяние, и она пошла бродить по дому. В порыве восторженной нежности она целовала все, что не могла взять с собой, — больших белых птиц на шпалерах гостиной, старинные канделябры, все, что ей попадалось на глаза. Она металась из комнаты в комнату, не помня себя, обливаясь слезами; потом пошла прощаться с морем.
Был конец сентября; низкое серое небо, казалось, нависло над миром; унылые желтоватые волны уходили в беспредельную даль. Она долго стояла на кряже, отдавшись мучительным думам. Наконец, когда сумерки сгустились, она вернулась в дом, выстрадав за этот день не меньше, чем в дни самых страшных несчастий.
Розали уже успела возвратиться и ждала ее. Она была в восторге от нового дома, утверждала, что он куда веселее этого старого гроба, мимо которого даже дороги не идут.
Жанна проплакала весь вечер.
С тех пор как фермеры узнали, что имение продано, они уделяли ей только самую необходимую долю почтения, называли ее между собой «полоумная», не сознавая почему, — должно быть, потому только, что чуяли каким-то враждебным инстинктом ее болезненную, все углублявшуюся чувствительность, восторженную мечтательность, все смятение ее жалкой, потрясенной несчастиями души.
Накануне отъезда она случайно заглянула на конюшню. Вдруг какое-то рычание заставило ее вздрогнуть. Это был Убой, о котором она позабыла в последние месяцы. Слепой и параличный, он дожил до такого возраста, какого обычно не достигают собаки, и дотягивал свой век на соломенной подстилке; Людивина не оставляла его своими попечениями. Жанна взяла его на руки, расцеловала и унесла в дом. Он разбух, как бочка; еле передвигался на растопыренных негнущихся лапах и лаял наподобие деревянных игрушечных собачек.
Наконец настал последний день. Жанна ночевала в бывшей комнате Жюльена, потому что из ее спальни мебель была увезена.
Она встала с постели измученная, задыхаясь, как после долгого странствия. Повозка с остатками мебели и сундуками уже стояла, нагруженная, во дворе. Другая тележка, двуколка, была запряжена для хозяйки и служанки.
Только дядюшка Симон и Людивина должны были дождаться приезда нового владельца, а потом отправиться на покой к родным, для чего Жанна выделила им небольшую ренту. Впрочем, у них самих были кое-какие сбережения. Они превратились в очень дряхлых слуг, никчемных и болтливых. Мариус женился и давно уже покинул дом.
К восьми часам пошел дождь, мелкий, холодный дождь, который нагоняло легким ветром с моря. Пришлось прикрыть повозку холстом. Листья уже облетели с деревьев.
На кухонном столе дымился в чашках кофе с молоком. Жанна взяла свою, выпила мелкими глотками, потом встала и сказала: «Едем!»
Она взяла шляпу, шаль, и, пока Розали надевала ей калоши, она с трудом выговорила:
— Помнишь, милая, какой шел дождь, когда мы выехали из Руана сюда…
Но тут ей сдавило спазмом сердце, она поднесла обе руки к груди и без чувств упала навзничь.
Больше часа пролежала она замертво, потом открыла глаза и забилась в конвульсиях, сопровождаемых ручьями слез.
Когда она немного успокоилась, ее одолела такая слабость, что встать она не могла. Но Розали боялась новых припадков в случае отсрочки отъезда и позвала сына. Они вдвоем подняли ее, понесли, посадили в тележку на деревянную скамью, обитую клеенкой, и старая служанка, усевшись рядом с Жанной, закутала ей ноги, накинула на плечи теплый плащ, потом раскрыла над головой зонт и крикнула:
— Трогай, Дени.
Молодой человек взобрался на сиденье рядом с матерью, сел бочком за отсутствием места, погнал лошадь, и она припустила крупной неровной рысью, от которой сильно потряхивало обеих женщин.
Когда тележка повернула за угол и поехала деревней, они увидели человека, шагавшего взад и вперед по дороге, — это был аббат Тольбиак; он, по-видимому, караулил их.
Он остановился, чтобы пропустить тележку. Сутану он придерживал рукой, чтобы она не попадала в лужи, а из-под нее виднелись тощие ноги в черных чулках, обутые в огромные грязные башмаки.
Жанна опустила глаза, не желая встретиться с ним взглядом, а Розали, осведомленная обо всем,