оскорбления. Он обратился было к привычному «Господи Иисусе, сыне Божий, помилуй мя, грешного», но мысленно отметил, что даже после стольких лет повторений молитве так и не удалось проникнуть в его сердце. В юности он верил, что когда-нибудь эта молитва откроет видение Божественного Извечного Света, но теперь знал, что она стала формулой, барьером между ним и бессловесным, уклончивым Богом. «Господи Иисусе, сыне Божий, – начал он, наконец, молиться, – ты что же, черт тебя побери, делаешь? Какой смысл был в Голгофе, раз дьявол не потерпел поражения? По-моему, ты говорил, что изгнал грех. Так, значит, ты умер напрасно? Ты что – хочешь, чтобы мы все померли зазря? Почему ты не сделаешь что-нибудь? Понимаю, ты незримо присутствуешь при причастии, но если ты незрим, откуда мне знать, что ты там?» Его толстые щеки и подбородок тряслись от душевного волнения, он чувствовал себя мальчиком, который возмужал и обнаружил, что отец не оставил никакого наследства. «Господи Иисусе, сыне Божий, – молился он, – раз ты не собираешься что-либо предпринять, придется мне самому».
За столом доктор Яннис еще раз прочел «Открытое письмо Гитлеру», которое Влахос опубликовал в «Кати-мерини». Тронутый его благородным, высокопарным изложением права на национальную независимость, он вырезал письмо из газеты, поднялся и прикрепил кнопкой к стене, не подозревая, что каждый второй образованный человек в Греции сделал то же самое; оно останется там до 1953 года, высыхая и желтея, сворачиваясь в уголках, а его положения будут приобретать еще большую свежесть и глубину с каждым проходящим годом.
Доктор снял со стола Кискису, присел и написал: «Таков наш обычай – сравнивать многочисленные нации, узурпировавшие этот остров, с турками. Так, римляне и норманны были хуже турок, и католики были хуже; турки, сами по себе, вероятно, были не такими уж плохими, как мы любим воображать, а значит, как ни парадоксально, были не хуже себя. Русские были бесконечно лучше, а французы – незначительно лучше. Последние развлекались строительством дорог, но им нельзя было доверять (турки же никогда и ничего нам не обещали и, таким образом, были по определению не способны на вероломство), британцы же в какой-то период были хуже турок и лучше всех – в остальное время. Всеобщая горечь греков по отношению к британцам возникла оттого, что те бесстыдно продали Паргу Али-Паше, но первоначально эту горечь на острове вызвал губернатор сэр Томас Мейтланд – тиран из тиранов. Однако Шарль де Боссе, швейцарец, служивший в британской армии, построил наш бесценный мост через залив Аргостоли. Лорд Нэпир возвел величественное здание суда в Ликзури со сводчатой галереей рынка под ним (Марка-то) и был настолько популярен, что после его отъезда население организовало подписку на создание мемориального памятника. Лорд Ньюджент пользовался столь широкой признательностью, что наш парламент выразил ему вотум благодарности. Фредерик Адам, Стюарт Маккензи и Джим Ситон оказались более проэллински настроенными, чем мы сами, а генерал Говард Дуглас был возмутительно и позорно деспотичен. И так далее, и так далее. Чему же это нас учит?
Это учит нас тому, что объединяться с британцами означает выбирать один из двух завязанных мешков. В одном – гадюка, а в другом – кошель золота. Если повезет, выберете кошель – с тем только, чтобы узнать, что британцы сохранили за собой право без уведомления обменять его на другой мешок. И наоборот, невезенье может заставить вас выбрать мешок с гадюкой, и тогда британцы подождут, пока она вас укусит, и после этого скажут: «Мы этого не хотели, возьмите другой мешок».
Мы не знаем, что и думать о британцах. С турками мы знали, что наших сыновей заберут в янычары, дочерей – в гаремы. Мы знали, что будем освобождены от воинской повинности, что нам запрещено ездить верхом, что наши султаны – сластолюбцы и сумасшедшие. С британцами ни в чем нельзя быть уверенным, кроме того, что они будут презирать вас, а потом возместят это стократ. Одно время мы любили их так сильно, что просили принца Альфреда стал нашим королем (и до сих пор у нас культ лорда Байрона), но были и другие времена, когда они давали нам по зубам. И с тяжелым сердцем я записываю здесь то, что они бросили нас на произвол судьбы, потому что рассудили: исход войны решается не в Греции.
Я ожидаю с тяжестью на сердце, зная, что Корфу пал, и эта запись может оказаться последней. Я вверяю свои воспоминания потомкам и моей возлюбленной дочери Пелагии и заклинаю того, кто бы ни нашел эти записи и мою незаконченную «Историю», сохранить их в целости. Я молюсь, чтобы британцы не оставили нас окончательно, и молюсь, чтобы они пробились к победе, даже если я не доживу. Полагаю, я прожил порядочную и полезную жизнь, и если бы не дочь, которая может не выжить, и не внуки, которых могу никогда не увидеть, я согласен умереть в надежде, что, как говорит Платон, смерть может быть «… переменой, переселением души из одного места в другое». Я никогда не верил в это, но неминуемость нашествия убеждает меня, что жизнь может оказаться штукой грустной и утомительной, а смерть предположительно может даровать мне покой с моею женой там, куда бы она ни ушла. Солон сказал, что никого нельзя назвать счастливым раньше его смерти, ибо только тогда человек достигает вершины удачи. Но я был и счастлив, и удачлив – счастлив в супружестве и удачлив в дочери. Пусть это будет не напрасно».
Доктор достал с верхней полки и поставил на стол черную жестяную коробку. В нее он положил пачки листов своей «Истории» и эту последнюю запись, которая, как обычно, начиналась с одной темы и заканчивалась другой, и запер на ключ. Держа коробку под мышкой, он поднял коврик под столом и открыл люк в большой подпол, сооруженный в 1849 году, чтобы укрывать радикалов, которых британцы вначале преследовали, а затем ввели в правительство. Сюда, где когда-то скрывались беглые Иосиф Момфератос и Герасим Ливадос, доктор поместил свое литературное наследие. Он вернулся к столу, положил на него два массивных тома «Домашнего доктора» и начал просматривать разделы, касающиеся кровотечений, перевязочных материалов, шока, наложения жгутов, пулевых ранений, ожогов, порезов, колотых ран, асептика, дренажа и промывания ран, сжатия челюстей, нагноений, проведения трепанации при травмах черепа.
А дочь доктора сидела, испытывая мучительный стыд, в доме Дросулы, куда перевели Мандраса; она начинала подозревать, что жених намеренно терзает ее.
Его физические недомогания заметно ослабли. Красные узелки, экзема, кожа на ступнях – всё стало заживать. Лицо немного округлилось, ребра скрылись под наросшим мяском, стали отрастать волосы, и безумный отблеск в глазах потускнел до слабого мерцания, что доктор не считал за улучшение. «Стыдно, – сказал он, – ведь, в сущности, он не был ранен. Ранение дало бы ему конкретный повод для беспокойства о себе». Тогда Пелагию это замечание испугало и рассердило, но сейчас ей ничего так сильно не хотелось, как достать из передника маленький «дерринджер» и прострелить своему жениху голову. Дело в том, что Мандрас впал в состояние более неуправляемое, чем детство, и она была убеждена, что он делает это нарочно, как месть или наказание. Пелагия полагала, что ему хочется видеть, как отчаянно она беспокоится; и она беспокоилась.
В разные моменты доктор диагностировал его поведение как энергический ступор, меланхолический ступор, резистивный ступор и кататонический ступор. Странным образом в разное время отмечались они все, что говорило об одном: скорее всего, у Мандраса нет никакого, – но иного объяснения доктор не находил. «Фронтовой шок» также не давал полной ясности, и доктора, как и Пелагию, уже подмывало приписать это состояние патологической потребности поработить других посредством приведения себя в положение полной зависимости.
– Он думает, что никому не нужен, – сказал доктор Яннис, – и поступает так, чтобы заставить нас показать, что мы нуждаемся в нем.
«Но он не нужен мне», – снова и снова думала Пелагия, пока, сидя у его кровати, вышивала тамбуром покрывало на супружескую постель, которое никак не хотело становиться больше полотенца.
Свой уход в недоступность Мандрас начал с воплощения идеи смерти. Он лежал на кровати совершенно неподвижно, как бы застыв в трупном окоченении, подняв и вывернув руки так, что никакой нормальный человек не выдержал бы и минуты. Изо рта по подбородку, по плечу, впитываясь в постель, сочилась слюна. Дросула подкладывала тряпочку, чтобы текло на нее, но, подойдя к кровати в следующий раз, видела, что он снова сдвинулся и слюна капает с другого плеча. Из-за такого положения рук самые большие сложности возникали с одеванием и раздеванием. Доктор проверил его на кататонию, покалывая булавками; Мандрас не проявлял реакции и не закрыл глаз, когда доктор кольнул и в него. Кормили его супом, который наливали в пищевод через трубку, а он целыми днями не мочился и не испражнялся, пока Дросула не перестала уговаривать. И тогда испачкал простыни так обильно, что ей пришлось, давясь от рвоты, выскочить на улицу.
25 марта Мандрас поднялся с постели, чтобы отметить День нации, сам оделся и ушел, а вернулся