вздохом поднес ее к уху, и я услышал его слегка раздраженное «да»; затем он некоторое время тихо говорил в трубку, внезапно перейдя на арабский, и у меня неожиданно возникло ощущение, что на том конце провода трубку держит Мнемджян. Не знаю, почему мне так показалось. Он быстро что-то нацарапал на конверте и, положив трубку, несколько секунд стоял, запоминая написанное. Потом он повернулся ко мне, и это был уже совсем другой Нессим: «Жюстин может понадобиться наша помощь. Ты поедешь со мной?» И, не дожидаясь ответа, сбежал по ступенькам, мимо пруда с водяными лилиями, в сторону гаража. Я кинулся за ним, и пару минут спустя он уже выруливал на маленькой спортивной машине на рю Фуад, мимо тяжелых распахнутых створок ворот, чтобы тут же нырнуть в паутину узких улочек, протянувшуюся вплоть до Рас- эль-Тина. Мы здорово петляли, но ехали в сторону моря. Было, в общем-то, еще не поздно, но народу на улицах было мало, и мы неслись на полной скорости вдоль изгибов Эспланады в сторону Яхт-клуба, безжалостно оттирая к тротуарам редкие конные экипажи («кареты любви»), без дела слонявшиеся у моря.
У форта мы развернулись и углубились в муравейник трущоб, лежащих за Татвиг-стрит, с непривычной яркостью выхватывая желтоватым светом фар из полумрака то битком набитое кафе, то запруженную людьми площадку, словно кадры кинохроники; откуда-то сзади, из-за близкого горизонта полуразвалившихся небеленых домов, неслись пронзительные завывания погребальной процессии, стенания профессиональных плакальщиц, способные превратить ночь в кошмарный сон. Мы оставили машину на узкой улочке возле мечети, и Нессим шагнул в темный дверной проем многоквартирного дома, наполовину состоявшего из контор с окнами, зарешеченными и закрытыми ставнями, и с неясными надписями на табличках. Одинокий боаб (египетский эквивалент французского concierge) сидел на своем насесте, завернувшись в немыслимую рвань, больше всего похожий на некий неживой предмет, списанный по сроку службы (что-нибудь вроде старой автомобильной покрышки), и курил короткий простенький кальян. Нессим что-то резко сказал ему и едва ли не прежде, чем тот успел ответить, прошел сквозь узкую дверь в задний дворик, застроенный по периметру рядами ветхих домишек из необожженного кирпича, покрытого облупившейся штукатуркой. Он приостановился, чтобы щелкнуть зажигалкой: в ее призрачном свете мы и принялись обследовать дверь за дверью. У четвертой по счету он спрятал зажигалку и несколько раз ударил в дверь кулаком. Ответа не последовало, и он распахнул ее настежь.
Темный коридор вел к маленькой комнате, освещенной тусклым светом фитильной коптилки. По всей видимости, мы наконец добрались до цели.
Сцена, представшая нашим глазам, была полна какой-то дикой оригинальности — хотя бы только из-за того, что свет, отражавшийся от глиняного пола, резко вычерчивал надбровные дуги, скулы и губы присутствующих, оставляя при этом на их лицах обширные пятна тени: лица были словно наполовину съедены крысами, шумно возившимися между балками этого гнусного заведения. Это был детский бордель, и в глубине комнаты, в полумраке, одетые в диковатые библейские ночные рубашки с бахромой из радужного бисера, сбилась в кучу дюжина девочек едва ли старше десяти лет; детская мягкость, сквозившая в каждом их жесте за всем этим маскарадом, резко диссонировала с грубой фигурой французского моряка, застывшего посреди комнаты на полусогнутых, готового прыгнуть; его плоское, искаженное яростью лицо обращено было в сторону Жюстин, стоявшей к нам в полупрофиль. Воздух уже погасил сам звук его крика, но та сила, с которой он вытолкнул слова, была еще здесь, в его перекошенной челюсти, во вздувшихся узлами мышцах шеи. Лицо Жюстин было высвечено с тягостной академической четкостью. В поднятой руке она держала бутылку, и было совершенно ясно, что раньше ей никогда бутылок бросать не приходилось, потому что держала она ее неправильно.
В углу, на гнилом диване, уютно подсвеченном теплыми отсветами от стен, лежала одна из девочек в точно такой же ночной рубашке, как-то жутко съежившись, и по одной этой нелепой ее позе было ясно, что она мертва. Стена над диваном была усеяна голубыми отпечатками детских рук — талисман, оберегающий в этой части света дом от сглаза. Других декораций не было, обычная комната в арабском квартале.
Мы стояли неподвижно, Нессим и я, добрых полсекунды, зачарованные этой сценой, ее жутковатой красотой — как на страшной картинке, на цветной гравюре из копеечной викторианской Библии, сюжет которой непостижимым образом исказился и переместился во времени. Жюстин хрипло дышала, как обычно, когда была на грани слез.
По-моему, мы оба одновременно набросились на нее и выволокли на улицу, по крайней мере я помню только, как мы, уже доехав до моря, неслись вдоль по Корниш в чистом бронзовом свете луны и как отражалось в зеркале заднего вида печальное и сосредоточенное лицо Нессима; Жюстин молча сидела рядом с ним, глядя на серебряные разломы волн, и курила сигарету, позаимствованную из его нагрудного кармана. Потом в гараже, прежде чем мы вышли из машины, она нежно поцеловала Нессима в глаза.
Теперь я склонен видеть во всем этом лишь увертюру к первой настоящей встрече лицом к лицу, когда принесшее нам столько счастья взаимопонимание — дружба и радость осознавать, что мы трое смотрим на мир одинаково, — рассыпалось и стало чем-то иным, не любовью, нет — откуда бы? — но какой-то рассудочной одержимостью друг другом, в которой голод пола играл самую последнюю роль. Как мы могли допустить, чтобы чувство это стало реальностью, — мы, столь прочно связанные «нашим» опытом, мы, прошедшие уже сквозь непогоду и круговорот сезонов, нездешних любовных разочарований.
Ранней осенью по вечерам лавры беспокойно фосфоресцируют в сумерках, и сквозь летнюю пыльную одурь ощущаешь пальцы осени на лице, будто трепещут крылья бабочки, покидающей куколку. Мареотис становится лимонно-розовым, и топкие его берега расцветают теплыми звездами проросших сквозь спекшийся ил анемонов. В один прекрасный день, когда Нессим был в Каире, я позвонил в дверь его дома, чтобы взять несколько книг, и, к своему удивлению, застал в студии одинокую Жюстин, латавшую старый свитер. Она вернулась в Александрию ночным поездом, оставив Нессима сидеть на каком-то важном совещании. Мы попили чаю, а потом, подчиняясь внезапному импульсу, собрали купальные принадлежности и поехали через ржавые шлаковые холмы Мекса на песчаные пляжи за Бург-эль-Арабом, сверкающие в розово-желтом свете быстро гаснущего дня. Пустынное море глухо рокотало на мокрых песчаных коврах цвета окисленной ртути; мы говорили, и этот глубокий мелодичный ритм был частью нашей беседы. Мы брели по колено в парном молоке и суматошной ряби мелких заводей, то и дело наступая на вырванные с корнем и выброшенные морем губки. Помню, по дороге мы не встретили никого, если не считать подростка- бедуина с проволочной клеткой на голове, полной пойманных на клей птиц. Сонная перепелка.
Мы долго лежали рядом в мокрых купальных костюмах, впитывая кожей последние тусклые солнечные лучи и ласковую вечернюю прохладу. Я прикрыл глаза, Жюстин (как ясно я ее вижу!) оперлась на локоть, глядя на меня из-под руки. Была у нее такая привычка — когда я говорил, она полунасмешливо следила за моими губами, неотрывно, почти нахально, словно ждала, что я вот-вот оговорюсь. Если и в самом деле все началось именно в тот момент, то я, каюсь, совершенно не помню, о чем шла речь, остался только ее взволнованный хрипловатый голос и одинокая фраза вроде: «А если это случится с нами — что ты на это скажешь?» Я не успел ответить, она наклонилась и поцеловала меня — поцеловала насмешливо, с вызовом, в губы. Это было так неожиданно — я повернулся к ней, не зная, смеяться мне или протестовать, — но с этой минуты ее поцелуи стали похожи на невероятно мягкие, словно задыхающиеся, удары, запятые между выдохами неудержимого смеха, в ней закипавшего, — насмешливого нервного смеха. Помню, меня поразило, что она была похожа на очень напуганного человека. Если бы я сказал: «С нами этого случиться не может», — она бы ответила: «Но давай
Что это было? «Ну, и куда мы забрели?» — помню, спросил я, представив высокую, по-пизански нависшую над нами фигуру Нессима на фоне вечернего неба. «Не знаю», — сказала она с отчаянной, безнадежной покорностью, упрямо не желавшей покидать ее лицо и голос. «Не знаю». — И она прижалась ко мне, как прижимают ладонь к ушибленному месту. Она словно пыталась стереть в порошок самую мысль о моем существовании и в то же время в хрупком, дрожащем облачке каждого поцелуя находила некое болезненное прибежище — холодная вода на растянутые связки. Как ясно видел я в ней в тот миг дитя Города, Города, повелевающего женщинам своим, от века обреченным охотницам за нечаянным, за нежеланным, вожделеть не наслаждения, а боли.