из осторожности».
Но за нами шаг за шагом крался Нессим со своими страхами. Как-то утром я обнаружил слово «Берегись» (
Следующее предупреждение коснулось меня непосредственно, случайность, имевшая место буквально через несколько дней, — в поисках листа бумаги (я собирался написать Мелиссе) я зашел в Нессимову маленькую обсерваторию и принялся рыться у него на столе. Внезапно я заметил, что труба телескопа опущена вниз, так что линзы его глядели теперь не в небо, а туда, где дремал за барханами Город, окутанный шелками жемчужных облаков. Ничего необычного в том не было, ибо одним из любимых здешних развлечений была охота за изысканными телодвижениями едва различимых в телескоп минаретов сквозь плотное летнее марево. Я сел на трехногий стул и наклонился к окуляру, дабы дать возможность изменчивому, безостановочно текущему, переливчатому пейзажу усладить мой глаз. Треножник телескопа твердо стоял на каменном полу, увеличение было достаточно сильным, но жара сказывалась и на сильных приборах, одевая линзы легким флером и заставляя изображение тихо, нерегулярно дышать. И с удивлением увидел — изображение подрагивало и скакало, но было отточенным и четким, как острие булавки, — маленькую камышовую хижину, где час назад мы с Жюстин лежали друг у друга в объятиях и говорили о Персуордене. Яркое желтое пятно на песке было обложкой карманного «Короля Лира», я захватил его с собой и забыл принести обратно; если бы воздух не дрожал так сильно, я, вне всякого сомнения, смог бы прочесть заглавие на обложке. Я посмотрел в глазок еще раз, бесконечно долгое мгновение, и мне стало страшно. Как будто в знакомой темной комнате, заведомо пустой, возникла вдруг из тьмы рука и легла на плечо. Я на цыпочках вышел из обсерватории с бюваром и карандашом в руках и опустился в кресло с видом на море, размышляя о том, что бы такое написать Мелиссе.
Осенью, когда мы снялись с места и вернулись в город к началу зимнего сезона, ничего еще не было решено; мало того, ощущение кризиса даже притупилось. Мы тихо покачивались в перенасыщенном растворе повседневности, из которого рано или поздно должно было выкристаллизоваться будущее, какие бы повороты сюжета ни ждали нас впереди. Мне пришлось взяться за работу — теперь я работал на Скоби — и заняться расшифровкой треклятого бустрофедона, безо всякой надежды на успех, между тем как Бальтазар в перерывах между шахматными партиями продолжал наставлять меня в тайнознании. Я честно пытался следовать голосу совести и перво-наперво выложил людям из конторы Скоби всю как есть правду: Кружок — это безвредная секта приверженцев герметической философии, и деятельность его не имеет к шпионажу ровным счетом никакого отношения. В ответ мне сухо разъяснили, что в мои обязанности входит не пересказ официальной легенды шпионской группы, а дешифровка кода. Затем потребовали детальных отчетов о собраниях, каковые я в должное время и представил, перепечатав на машинке рассуждения Бальтазара об Аммоне и Гермесе Трисмегисте с некоторым даже стервозным удовольствием, ибо перед глазами у меня живо стояли изможденные государственные служащие, продирающиеся сквозь абсолютно для них непонятный текст в сырых полуподвалах за тысячу миль отсюда. Но мне платили, и платили хорошо; впервые я смог послать немного денег Мелиссе и даже предпринял слабую попытку вернуть долг Жюстин.
Небезынтересно было вдобавок ко всему узнать, кто из моих знакомых работал на ту же контору. Мнемджян, к примеру: его парикмахерская была общегородской явкой, и выбор в данном случае был безупречен. Свои обязанности он исполнял с невероятным тщанием и осторожностью и вдобавок ко всему взял моду брить меня бесплатно; меня еще ожидала горечь разочарования, когда я узнал, много позже, что разведсводки свои он прилежно переписывал в трех экземплярах и продавал копии другим — не английским — спецслужбам.
У новой моей работы оказалась и еще одна забавная особенность: можно было с полным правом учинить налет на квартиру любого из приятелей. Особенно большое удовольствие я получил от обыска в апартаментах Помбаля. Бедняга имел пагубное обыкновение приносить официальные документы домой и работать с ними по вечерам в тиши и удобстве. Так что в наши руки попала целая кипа бумаг, приведших старину Скоби в неописуемый восторг, ибо среди прочего там оказались развернутый меморандум о французском присутствии в Сирии и полный список французских агентов в самом Городе. В одном из списков я обнаружил имя старого меховщика Коэна.
После обыска Помбаль долгое время не мог опомниться и около месяца ходил по Городу, поминутно оглядываясь в поисках хвоста. Еще он вбил себе в голову, что одноглазого Хамида подкупили с целью его, Помбаля, отравить, и ел приготовленную дома пищу лишь после того, как я ее попробую. Он все еще надеялся получить крестик и повышение по службе, а потеря папок с документами, как он вполне разумно рассудил, нимало тому не способствовала; но мы предусмотрительно оставили Помбалю обложки с номерами, и ему удалось незаметно поставить их на место, вложив внутрь записку с уведомлением, что содержимое уничтожено «согласно инструкции».
Последнее время его тщательно продуманные вечерние коктейли, куда он порой приглашал представителей самых что ни на есть постыдных профессий, вроде проституток или писателей, делались все удачнее и удачнее. Они были мучительно роскошны и скучны, и я помню, как однажды, совершенно подавленный, он пытался объяснить мне почему: «Сам по себе коктейль — как то понятно из смысла слова — изобрели собаки. Это просто обнюхивание, возведенное в ранг церемонии». Тем не менее он упорно ставил на одну и ту же карту и был в конце концов вознагражден благосклонным вниманием генерального консула, который, помимо презрения, до сих пор вызывал в нем едва ли не детское чувство священного ужаса. Ему даже удалось убедить Жюстин, после долгих забавных в своей серьезности увещеваний, показаться на одном из приемов с целью облегчить ему крестный его путь. Нам же он взамен предоставил возможность поближе познакомиться с Пордром и прочими представителями не слишком многочисленной популяции александрийских дипломатов — эти люди по большей части казались нарисованными пульверизатором, до того бесцветны и призрачны, на мой взгляд, были их протокольные души.
Сам Пордр был похож скорее на шарж, чем на живого человека. Прирожденная мишень карикатуриста. Длинное порочное лицо, оттененное великолепной седой шевелюрой, предметом его трепетной заботы, — так ливрейный лакей заботится о медных ручках на дверцах кареты. Его вопиющая неестественность (преувеличенная забота и дружелюбие по отношению к едва знакомому человеку) не могла вызвать во мне ничего, кроме раздражения, и помогла по достоинству оценить девиз, изобретенный моим приятелем для французского дипломатического корпуса, — те же слова уже в качестве эпитафии он мечтал увидеть на могильном камне шефа. («Посредственность его была его спасеньем».) В приглушенном свете Помбалевых приемов он сиял, как листик золотой фольги, — поверхностный блеск подобающей по долгу службы, а потому затверженной наизусть культуры.
Апогеем той вечеринки стало приглашение на обед, полученное Пордром от Нессима, — старый дипломат буквально светился от счастья, на сей раз совершенно ненаигранного. Было общеизвестно, что сам король был довольно частым гостем за столом у Нессима, и старичок явно уже строчил про себя депешу в Париж, где во первых строках стояло: «Обедая на прошлой неделе с королем, я перевел разговор на вопрос о… Он сказал… Я ответил…» Губы его шевелились, взгляд застыл, и он погрузился в характерный тихий транс, вздрогнув через несколько минут, дабы прийти в себя и одарить недоуменно умолкших собеседников глуповатой смущенной улыбкой: так улыбается треска в витрине рыбного торговца.
Что до меня, то я испытывал странное ностальгическое чувство в маленькой, похожей изнутри на цистерну квартире, где прошли два года моей здешней жизни: вспомнив, что именно в этой комнате я в первый раз встретил Мелиссу… Квартира очень изменилась стараниями последней Помбалевой любовницы. Она заставила его обить стены панелями, крашенными в серовато-белый цвет, и пустить понизу каштанового цвета плинтус. Старые кресла, сеявшие вот уже который год из прорех в боках желтоватой трухой, были заново обиты блестящей камкой с узором из геральдических лилий; три же древних дивана и вовсе исчезли, и комната стала чуть просторнее. Конечно, их уже давно продали, а то и просто выбросили вон. «Бог знает, — подумал я цитатой из старого поэта. — Бог знает, где теперь вся эта мебель». [41] Сколь беспощадна память, и как жестоко запускает она когти в сырой материал повседневности.
Мрачная Помбалева спальня приобрела невнятный стиль fin-de-siècle [42] и сияла чистотой, как новенькая булавка. Оскар Уайльд увидел бы в ней идеальную декорацию для первого акта. Моя собственная комната тоже изменилась, но кровать все так же