ранее мне незнакомое; поэтому иногда я на нее сердился.
Как это было непохоже на Жюстин, которая жила в таком же несоответствии между идеями и желаниями, когда писала: «Кто, черт возьми, придумал человеческое сердце? Скажите мне, а потом покажите место, где его повесили».
Кружок. Ну и что же я могу о нем сказать? Александрия — Город сект и ересей, и на каждого аскета она всегда производила на свет по либертину от религии — Карпократ, Антоний, — готового увязнуть в чувственности столь же глубоко и искренне, как пустынник — в духе. «Ты говоришь о синкретизме пренебрежительно, — сказал как-то Бальтазар, — однако ты должен понять, что, для того чтобы вообще работать здесь, — я говорю сейчас как верующий, как истово верующий, не как философ, — необходимо свести воедино две поведенческие крайности, порожденные не умственными наклонностями александрийцев, но здешней почвой, воздухом, пейзажем. Я имею в виду крайнюю степень чувственности и интеллектуальный аскетизм. Историки считают, что синкретизм рождается от соединения непримиримых принципов мышления; вряд ли это применимо к нам. И дело даже не в смешении рас и языков. Просто есть у александрийцев такой национальный пунктик: искать согласования двух глубочайших психологических особенностей из всех, которые они за собой знают. Вот почему мы все истерики и экстремисты. Вот почему мы все — непревзойденные любовники».
Здесь не место писать о том, что я знаю о каббале, даже если бы я всерьез решился сформулировать «экзотерические основы Гносиса»; и никакой герметист восходящего пути не смог и не стал бы этого делать — поскольку любые такого рода фрагменты откровения уходят корнями в Мистерии. И не потому, что говорить об этом нельзя. Но разделить с тобой твой опыт может только посвященный.
Я окунулся во все это раньше, еще в Париже, уверенный, что смогу отыскать тропинку, ведущую к более глубокому пониманию собственной сути, которая представлялась мне тогда громоздким, беспорядочным и бесформенным общежитием порывов и страстей. Я считал эту область знания полезной для себя, хотя национальный и врожденный скептицизм и не давал мне полностью увязнуть в тенетах какой-нибудь сектантской веры. Около года я проучился у суфи Мустафы, сидя по вечерам на шаткой деревянной террасе его дома и слушая его мягкий паутинный голос. Я пил шербет с турком — знатоком тайн Корана. И вот теперь с легким ощущением того, что все это уже было, я протискивался вместе с Жюстин сквозь толпу по кривым улочкам на холме у форта Ком-эль-Дик, пытаясь представить себе, как все здесь выглядело, когда было парком, посвященным Пану, — крошечный коричневый холмик, изрезанный, точно еловая шишка. От самой тесноты здешних улиц веяло каким-то уютом, хотя стояли вдоль них лишь муравейники доходных домов с маленькими кафе в полуподвалах, где на стенах — фитильные лампы. Странное чувство покоя населяло этот крохотный уголок Города — покоя, отдававшего привкусом деревенской атмосферы Дельты. Ниже, на амфорном фиолетово-коричневом «мейдане» у вокзала, теряясь в блеклых сумерках, кучки арабов собирались вокруг фехтовальщиков на палках, и резкие их крики глохли в блеклых сумерках. На юге светился тусклый диск Мареотиса. Жюстин шагала с привычной поспешностью, молча, неодобрительно оглядываясь на меня, когда я отставал, чтобы глянуть мельком сквозь открытые двери на маленькие, освещенные наподобие кукольных представлений домашние сцены, полные, казалось, потрясающей драматической значимости.
Кружок каббалистов собирался тогда в заброшенной сторожке, прилепившейся к земляному боку набережной совсем неподалеку от колонны Помпея. Выбор подобного venue [32] был вызван, очевидно, тем нездоровым интересом, который египетская полиция питала ко всякого рода собраниям. Где-то в путанице траншей и насыпей, рожденных фантазией археологов, мы отыскали тропинку, ведущую к каменным воротам, а потом, несколько раз круто повернув под прямым углом, вошли в большое неуютное помещение с полом из утрамбованной глины, одна из стен которого была земляным боком набережной.
В Кружок входило человек двадцать из самых разных частей города. С некоторым удивлением я обнаружил в углу худую усталую фигуру Каподистриа. Здесь же был, естественно, и Нессим, но, в общем-то, представителей богатых и образованных кварталов я насчитал немного. Был, к примеру, престарелый часовщик, его я прекрасно знал в лицо — элегантный седой человек с суровыми чертами лица, которым, как мне всегда казалось, не хватало для полной завершенности лишь скрипичной деки у щеки. Несколько блеклых пожилых дам. Химик. Бальтазар сидел перед ними на низеньком стуле, положив уродливые руки на колени. Я сразу узнал в нем, непривычно изменившемся, того завсегдатая кафе «Аль Актар», с которым как-то раз играл в триктрак. Еще несколько разрозненных минут прошли в перешептываниях, пока общество дожидалось запоздалых членов; затем старый часовщик встал и попросил Бальтазара начать, и мой теперешний друг откинулся на стуле, закрыл глаза и резким каркающим голосом, постепенно обретавшим необычайную мощь и глубину, стал говорить. Речь шла, насколько я помню сейчас, о fons signatus [33] человеческой души и о ее способности постичь изначальную упорядоченность вселенной, скрытую за внешней бесформенностью и случайным характером явлений. Дисциплина духа может наделить человека способностью проникать за покров действительности и открывать в пространстве и времени гармонию, согласную с внутренним строем его собственной души. Но изучение каббалы есть одновременно и наука, и религия… — все это было, конечно же, вполне знакомо. Но сквозь рассуждения Бальтазара прорывались порой блестки непривычных мыслей, облаченных в скользкую плоть афоризма, далеко не столь простых, как то могло показаться на первый взгляд, — они-то и терзали меня еще долгое время после нашей первой встречи. Я помню, как он сказал, к примеру: «Высшее достижение великих религий — возведение сложной иерархии запретов. Но запрет рождает ту самую страсть, которую он призван излечить. Мы, каббалисты, говорим —
Общество состояло из «внутреннего» кружка посвященных (Бальтазар поморщился бы при этом слове, но я не знаю лучшего) и «внешнего» — учеников, куда входили и Жюстин с Нессимом. «Внутренний» кружок включал в себя двенадцать человек, рассеянных по всему Средиземноморью — Бейрут, Яффа, Тунис и так далее. И везде были маленькие академии, где студенты учились владеть той странной, одновременно рациональной и эмоциональной системой счисления, которую каббала выстроила вокруг идеи Бога. Члены «внутреннего» общества состояли в оживленной переписке, используя забавную древнюю форму письма, так называемый
В тот первый вечер Жюстин сидела между нами, слегка касаясь наших рук, и слушала — с трогательными вниманием и покорностью. Временами взгляд говорящего останавливался на ней — как на добром старом знакомом. Знал ли я уже тогда — или позже, гораздо позже открыл для себя, что Бальтазар был, пожалуй, единственным ее другом, а уж наверняка — единственным во всем Городе конфидентом? Не помню. («Бальтазар — единственный человек, которому я могу сказать все. Он только смеется. Но каким-то образом это заставляет рассеяться ту пустоту, которая во всем, за что я ни возьмусь».) Не кому иному, как Бальтазару, писала она длинные, полные самокопания письма, столь занимавшие дотошного Арноти. Как-то в ее дневнике я наткнулся на запись о том, как однажды ночью их пустили в музей и как она сидела больше часа, окруженная статуями, «безглазыми, словно в страшном сне», и слушала, как он говорит. Многое из того, что он сказал тогда, задело ее за живое, но когда позже она попыталась вспомнить и записать хоть что-то — ничего не осталось. Однако она помнит, как он говорил задумчиво и тихо о «тех из нас, кому суждено принести свои тела в жертву людоедам», и помнит, что эта мысль пробрала ее до костей — прямое указание на жизнь, которую она вела. Что до Нессима, я вспоминаю, как он рассказывал мне о том, что однажды, когда он был на грани нервного срыва из-за Жюстин, Бальтазар бросил ему сухо: «Omnis ardentior amator propriae uxoris adulter est». И добавил немного погодя: «Я говорю как каббалист сейчас, не как частное лицо. Страстная влюбленность в собственную жену — тоже адюльтер».
Александрия, вокзал, полночь. Обильная роса, смертельный холод. Чавканье автомобильных шин по грязной мостовой. Желтые лужи фосфорического света, коридоры темноты, как бреши в унылых кирпичных фасадах станционных построек. Полицейские в пятнах тьмы. Грязный волглый кирпич сквозь рубашку — я прислонился к стене, чтобы поцеловать ее на прощание. Она уезжает на неделю, но сквозь полусон я в ужасе понимаю, что она может не вернуться. Мягкий уверенный поцелуй и ясные глаза заливают меня пустотой. Перезвяк ружейных прикладов и птичий щебет голосов на бенгали на