века, в том числе и княгини, за которою на его глазах все так ухаживали. Его тогда не удивляло общее сознательное и благоговейное покорство этим законодательницам моды. Теперь он над ними, в том числе и над княгинею Шелешпанскою, в душе посмеивался.
Он трунил над тем, что княгиня, жившая долго в Париже. доныне пудрилась «a-la neige»,[5] причесывалась «a trois marteaux»[6] и носила платья модных цветов — «couleur saumon»[7] и «hanneton».[8] Граф по поводу некогда пылкой, но стойкой и чопорной княгини даже выразился однажды, что у Данте в его «Аду» забыто одно важное отделение, где светские грешницы ежечасно мучатся не сознанием своих грехов, а воспоминанием того, как в жизни не раз они могли негласно и незаметно согрешить и не согрешили — из трусости, гордости или простоты.
Некогда поклонница Вольтера, Дидро и мадам Ролан, княгиня теперь, на старости лет, заслышав над домом даже слабый удар грома, без памяти спешила в свою молельню, зажигала у образов лампады и свечи, наскоро надевала на себя все шелковое и ложилась под шелковое одеяло, на шелковую постель. Не помня себя от ужаса, она кричала на главную свою экономку, горничных и приживалок, чтоб запирали все ставни и двери, приказывала им опускать на окна шелковые гардины и, лежа с закрытыми глазами, то и дело вздрагивая, повторяла: «Свят, свят! Осанна в вышних!» — пока кончались последние раскаты грозы.
«Любит, старая, жизнь, — подумал, усевшись против княгини, Растопчин, — да как ее и не любить! Пожила когда-то. Теперь она одна, состояния много… А тут надвигается гроза! Нет, матушка, не спасут, видно, никакие стеклянные кровати и никакие шелки».
— Что же, дорогой граф, — держа на коленях собачку, встревоженно, по-французски, обратилась к гостю Шелешпанская, — неужели правда быть войне?
По-русски княгиня, как и все тогдашнее общество, только молилась, шутила либо бранилась с прислугой.
— Мы с вами, Анна Аркадьевна, наедине, — начал граф, — как старый приятель вашего мужа и ваш, смею повторить, всегдашний поклонник, скажу вам откровенно, дела наши нехороши… Бонапарт покинул Сен-Клу и прибыл по соседству к нам, в Дрезден; его, как удостоверяет «Гамбургский курьер», окружают герцоги, короли и несметное войско.
— Да ведь он только и делает, что воюет; в том его забава! возразила княгиня. — Может быть, это еще и не против нас…
— Увы! государь Александр Павлович также оставил Петербург и поспешил в Вильну. Глаза и помыслы всех теперь на берегах Двины…
— Но это, граф, может быть диверсия против наших соседей? Все не верится.
— Таких сил Бонапарт не собрал бы против других. У него под рукой, — газеты все уже высчитали, — свыше полумиллиона войска и более тысячи двухсот пушек; один обоз в шесть тысяч подвод.
Княгиня понюхала из флакона и переложила на коленях спавшую собачку.
— И вы думаете, граф? — спросила она со вздохом. Граф Федор Васильевич скрестил руки на груди и приготовился сказать то, о чем он давно думал.
— Огненный метеор промчался по Европе, — произнес он, — долетит и в Россию. Я не раз предсказывал… Мало останавливали венчанного раба, когда он, без объявления войны, брал другие государства и столицы; увидим его и мы, русские, если не вблизи, то на западной границе наверное.
— Кто же виноват?
Растопчин промолчал.
— Но наше войско, — сказала княгиня, — одних казаков сколько!
— Благочестивая-то, «не бреемая» рать, бородачи? — произнес Растопчин по-русски. — Полноте, матушка княгиня, не вам это говорить: вы так долго жили в Европе, столько видели и слышали.
Польщенная княгиня забыла страх. Ей вспомнился Париж, тамошние знаменитости, запросто бывавшие у нее.
— Моя парижская знакомая, мадам де Сталь, представьте, граф, произнесла она, — уверяет, будто Бонапарт — полный невежда, грубиян и отъявленный лжец. Не чересчур ли это? Я не так начитанна, как вы, что вы на это скажете?
— Сущая правда, — ответил, склонясь, Растопчин. — Наполеон и Меттерниха считает великим государственным человеком только потому, что тот лжет ловко и хорошо. Я давно твержу, но со мной не соглашаются, Бонапарт — низменная, завистливая душонка, ни тени величия. По воспитанию — капрал; настоящее образование почти не коснулось его. Он ругается, как площадная торговка, как солдат; ничего дельного и изящного не читал и даже не любит читать.
— Но мадам Ремюза, я у нее видела его… она хоть пренапыщенная, а умница и в восторге от него…
— Еще бы, дочь его министра! О, это новый Тамерлан… Ему чужды высокие движения сердца и узы крови, а вечная привычка притворствовать и рисоваться вытравила в нем и остатки правды. Да что? По его собственному признанию, обычная мораль и всеми принятые приличия — не для него! А недавно он выразился, что он олицетворение французской революции, что он носит ее в себе и воспроизводит; что счастлив тот, кто прячется от него в глуши, и что, когда он умрет, вселенная радостно скажет: уф!
— Но за что же, за что он против нас? — спросила встревоженно княгиня.
— Уж сильно его баловали в последнее время, а потом отказали в сватовстве с великой княжной Екатериной Павловной: вот за что. А ведь он гений; по приговору газетчиков и стихоплетов — неизбежная судьба услужливой Европы… Как можно было так поступить с гением? Вот он теперь и твердит перед громадой Европы: Россия зазналась; отброшу ее в глубь Азии, дам ей пережить участь Польши. По совести, впрочем, сказать, я убежден: мы не погибнем.
— Неужели? — обрадованно спросила княгиня. — Утешь меня!
— Вот что, матушка Анна Аркадьевна, скажу я вам, — произнес опять по-русски Растопчин. — Наша Россия — тот же желудок покойного Потемкина: она в конце концов, попомните меня, переварит все, даже и Наполеона…
— Что же, граф, делать нам теперь?
— Что делать? — произнес Растопчин. — Никому я этого, княгиня, еще не говорил и не скажу, а вам, извольте, открою: скорее и без замедления уезжайте из Москвы. Сюда французам не дойти, а все-таки…
— Куда же ехать?
— А хоть бы в вашу коломенскую или, еще лучше, подалее, в тамбовскую вотчину. Повторяю, французам не дадут, может быть, перейти и границу, но здесь, княгиня, будет неспокойно, вполголоса заключил Растопчин, — не в ваши лета это переносить. Начнутся вооружения, сбор войск, суета…
Княгиня молитвенно взглянула на белый, мраморный, итальянской работы, бюст спасителя, стоявший в молельне среди ее семейных, старых, потемневших образов.
— Не понимаю! — сказала она, разведя руками. — Неужели же в первопрестольной столице, среди угодников и чудотворцев божьих и под вашим начальством, граф, мы не будем в безопасности?
«Ишь, храбрая! — подумал Растопчин. — Грозы боится, а Бонапарта не трусит, даже его шелковый портрет привесила у себя!»
— Как знаете, княгиня, — ответил граф, вставая и откланиваясь, мое дело было вас предупредить. Я вам поведал по секрету мое личное мнение. Дождались наши вольнодумцы с величанием Бонапарта!.. Злость берет, как подумаешь. На Западе вольнодумствуют сапожники, стремясь стать богачами, а у нас баре колобродят и мутят, чтобы во что бы то ни стало стать сапожниками… И все это — их вожак Сперанский.
— Ну, вы все против Сперанского. Что он вам? — спросила княгиня.
— Что он мне? а вот что… Его хвалили, но это — чиновник огромного размера, не более, творец всесильной кабинетной редакции. Канцелярия — его форум, тысячи бумаг — и превредных его трубы и литавры. И хорошо, что его упрятали и что он сам теперь стал сданною в архив бумагою, за номером… Ну, да вы не согласны со мной, прощайте.
Растопчин поцеловал руку княгини и направился к двери.
— Да, — сказал он, остановясь, — еще слово… Мое утреннее предсказание о господине Перовском,