пьют всякий раз, когда садятся за стол. Стояли тарелки с холодной говядиной, телятиной и свининой. Предлагалось заливное из холодной скумбрии. И еще филе селедки с пряностями и под маринадом, сардины, копченые угри и икра трески. Стояла огромная бадья, с верхом наполненная горячими вареными яйцами. Были холодные омлеты с рубленой ветчиной, и холодная курица, и горячие хрустящие, только что испеченные рогалики, которые мы ели с маслом и клюквенным вареньем. Еще подавали вяленую курагу и компот из урюка и пять или шесть разных сыров, в том числе, разумеется, вездесущий йетуст, тот самый очень рыжий и немного сладковатый норвежский козий сыр, который увидишь на каждом столе в этой стране.
После завтрака мы брали купальные принадлежности и всей толпой, вдесятером, запихивались в нашу лодку.
В Норвегии у каждого есть хоть какая-нибудь лодка. Никто там не рассиживается в саду перед гостиницей. И на пляже никто не сидит, потому что просто нету пляжей, чтобы там сидеть. Поначалу у нас была только лодка с веслами, но какая же она была замечательная. Все мы в ней прекрасно помещались, да еще имелись места для пары гребцов. Моя мать бралась за одну пару весел, мой уже взрослый сводный брат — за другую, и мы отваливали от берега.
Мать и сводный брат (ему тогда было около восемнадцати) грести умели мастерски. Они точно выдерживали темп, и только весла постукивали
Каждый день, несколько летних сезонов подряд, этот крошечный песчаный пляж на крошечном тайном острове служил нам постоянным пунктом назначения. Мы проводили там по три-четыре часа, копошась в воде и в скалистых лагунах и загорая.
Позднее, несколько лет спустя, когда мы слегка подросли и научились плавать, ежедневное расписание переменилось. К тому времени мать разжилась моторкой, маленькой и не очень пригодной для открытого моря белой дощатой посудиной, которая слишком глубоко уходила в воду, то есть отличалась слишком низкой осадкой, и двигалась благодаря ненадежному одноцилиндровому мотору. Единственным человеком, способным справиться с этим двигателем, был мой сводный брат. Завести движок было немыслимо трудно, и брату всегда приходилось выворачивать свечу и заливать в цилиндр солярку. Потом он раскручивал маховик, и, если немножко везло, вдоволь покашляв и покряхтев, прочихавшаяся штуковина в конце концов начинала работать.
Когда у нас впервые появилась моторная лодка, моей младшей сестренке было четыре года, а мне семь, и все мы уже научились плавать. Теперь мы могли забираться много дальше, и каждый новый день выискивать новый островок. Во фьорде они исчислялись тысячами, так что было из чего выбирать. Попадались совсем крошечные, в длину метров тридцать, а то и меньше. Другие вытягивались метров на восемьсот. Замечательно, когда есть такой выбор, и было ужасно весело обследовать каждый островок, прежде чем отправиться дальше. Мы натыкались на деревянные остовы разбитых лодок, на некоторых островах находили большие белые кости и дикую малину, и прилепившихся к скалистым берегам мидий, а на некоторых островах паслись косматые козлы с длинной шерстью и даже овцы.
Иногда море становилось вдруг очень суровым, и именно это мать обожала более всего. Никому, даже маленьким детям, не приходило в голову хоть как-то беспокоиться насчет собственной жизни; мы вцеплялись в борта нашей утлой белой моторки, пробивались через гороподобные волны и промокали до костей, пока мать хладнокровно орудовала румпелем. Подчас волна была такой высокой, что, когда мы скатывались по ней вниз, весь мир пропадал из виду. Потом опять и опять наша лодка взбиралась вверх по почти отвесной круче, и тогда мы оказывались как будто на вершине взмыленной горы. Требовалась недюжинная ловкость, чтобы управлять маленькой лодкой в таких морях. Ее запросто могло накрыть с головой или же затопить, стоило только ее носу ткнуться в огромный вздыбленный бурун не под прямым углом, а чуть наискосок. Но моя мать в точности знала, что делать и как, и нам никогда не было страшно, мы обожали каждую минуту такого приключения. Все, кроме нашей многострадальной няни, которая только прятала лицо в ладони и в голос взывала к Господу, умоляя Его спасти ее душу.
Под вечер, когда начинало смеркаться, мы почти всегда отправлялись на рыбалку. Собирали медуз на скалах, для наживки, а потом садились либо в весельную лодку, либо в моторку, и уходили в море, чтобы встать на якорь в каком-нибудь приглянувшемся местечке. Повсюду было очень глубоко, и иногда нам приходилось отматывать метров шестьдесят каната, пока, наконец, якорь не упирался в дно. Мы сидели, притихшие и напряженные, и дожидались, пока клюнет, и меня всегда изумляло, что даже мельчайшее подрагивание такой длинной лески непременно отдается в пальцах всякого, кто за нее держится.
«Клюет! — кричал кто-либо и дергал удилище. — Поймал! А здоровенная какая! Громадина!» И потом дрожь и волнение, и вытягивание лески пядь за пядью, и заглядывание за борт, и вглядывание в прозрачную чистую воду, и старание увидеть, насколько в самом деле велика рыба, в тот момент, когда она окажется у самой поверхности воды. Треска, мерлан, пикша, скумбрия, мы всякую рыбу ловили, ничем не пренебрегали, и с победоносным торжеством волокли свою добычу на кухню гостиницы, где жизнерадостная толстуха, занимавшаяся стряпней, обещала приготовить эту рыбу нам на ужин.
Да, друзья мои, скажу вам, то были дни!
Поход к доктору
Только одно неприятное воспоминание осталось у меня от летнего отдыха в Норвегии. Как-то, когда мы гостили в доме дедушки и бабушки в Осло, моя мать сказала мне:
— После обеда пойдем к доктору. Пусть посмотрит твой нос и рот.
Наверное, мне тогда было лет восемь.
— А что не так с моим носом и ртом? — спросил я.
— Ничего особенного, — сказала мать. — Но, по-моему, у тебя аденоиды.
— А это еще что такое? — спросил я у нее.
— А ты об этом не беспокойся, — сказала она. — Это ерунда.
Пока мы шли к дому врача, я держал мать за руку. На дорогу ушло около получаса. В кабинете стояло высокое кресло, вроде зубоврачебного, в которое меня и усадили. На лбу у врача было прикреплено круглое зеркальце на ленте, и он пялился мне в рот и ноздри. Потом он отвел мать в сторону, и они стали о чем-то шептаться. Я видел, что мать помрачнела, но все же кивнула.
Теперь врач поставил на газовую горелку алюминиевую кружку с водой, а в кипящую воду опустил какой-то длинный тонкий блестящий стальной инструмент. Я сидел в кресле и смотрел, как над кипящей водой поднимается пар. Ничего особенного я не чувствовал и тем более не предчувствовал. Слишком уж мал я был, чтобы понимать, что надвигается нечто страшное.
Потом вошла медсестра в белом. Она несла фартук из красной резины и искривленную белую эмалированную чашу. Она приставила ко мне фартук спереди и завязала его тесемки у меня на затылке. Потом подставила чашу под мой подбородок. Изгиб по телу чаши в точности совпал с выпуклостью моей грудной клетки.
Врач наклонился надо мной. В ладони он держал тот самый длинный блестящий стальной инструмент. Он держал этот инструмент прямо перед моими глазами, я и сейчас могу во всех подробностях описать его. Толщиной и длиной он походил на карандаш, и, как у карандаша, у него было много граней. К концу он заужался, а на самом кончике тоненького металлического острия было под углом закреплено маленькое лезвие — не более сантиметра в длину, очень маленькое, очень острое и очень блестящее.
— Открой рот, — сказал врач по-норвежски.
Я не захотел. Я подумал, что он собирается сделать что-нибудь с моими зубами, а все, что когда-либо