едва доктор возьмется за ручку двери. Позднее я начал поступать совсем наоборот и специально не появлялся там, куда меня приглашали. Или если уж шел, то непременно учинял скандал, чтобы мое присутствие сразу же было замечено, а потом мгновенно исчезал. Надо сказать, что лично для меня, особенно во времена сюрреализма, снобизм превратился в настоящую стратегию, ведь кроме Рене Кревеля я был единственным, кто появлялся в высшем свете и кого там принимали. Прочие сюрреалисты были с этой средой незнакомы и никогда туда не допускались. В их кругу я всегда мог, поспешно вскакивая с места, воскликнуть: „Чуть не забыл, ведь я сегодня обедаю в городе!“-и удалиться, оставляя их строить разные догадки и предположения – точные сведения поступят к ним лишь назавтра и, что весьма мне на руку, не от меня, а от третьих лиц – обедаю ли я у Фосиньи-Люсэнж или в каких-то других семействах, игравших для них роль сладкого запретного плода, ведь их-то туда никогда не позовут. Но, едва оказавшись в светской компании, я немедленно выкидывал другой, еще более изощренный и остроумный снобистский номер. Там я говорил: „Весьма сожалею, но буду вынужден покинуть вас пораньше, сразу же после кофе, у меня сегодня встреча с группой сюрреалистов“, которую я представлял им как некое закрытое для непосвященных сообщество, проникнуть в которое куда трудней, чем попасть в любой аристократический дом или познакомиться с любым человеком из их круга – ведь сюрреалисты слали мне оскорбительные письма и открыто заявляли, что весь этот так называемый высший свет – не более чем скопище ублюдков, которые ровным счетом ничего ни в чем не смыслят… В те времена мой снобизм заключался в том, чтобы позволить себе вдруг, ни с того ни с сего сказать: „Знаете, мне уже пора спешить на площадь Бланш, у нас там сегодня чрезвычайно важное собрание группы сюрреалистов“. Это производило огромное впечатление. С одной стороны были мои светские знакомые, умиравшие от любопытства, когда я отправлялся туда, куда им путь закрыт, с другой стояли сюрреалисты. Я же постоянно оказывался там, где и те и другие одновременно быть не могли. Снобизм состоит в том, чтобы постоянно находиться в местах, куда не могут попасть другие, это порождает у них чувство неполноценности. Всегда, в любых человеческих отношениях можно поставить дело так, чтобы полностью стать хозяином положения. Такова была моя политика в отношении сюрреализма. К этому следует добавить и еще одну вещь: я никогда не мог уследить за всеми сплетнями и пересудами, которые ходят по свету, и поэтому не знал, кто с кем поссорился. Подобно комику Харри Лангдону, я постоянно оказывался там, где мне не следовало появляться. Семейство Бомонов, к примеру, повздорило из-за меня и моего фильма „Золотой век“ с семейством Лопесов. Все вокруг были в курсе, что они в ссоре, что это произошло из-за меня, и поэтому они не кланяются и не встречаются. Я же, Дали, даже не подозревая обо всех этих рас– прях, совершенно спокойно наведываюсь к Бомонам, а потом прямиком отправляюсь к Лопесам, впрочем, будь я даже в курсе, все равно не обратил бы на это ни малейшего внимания. То же самое произошло у меня с Коко Шанель и Эльзой Шапарелли, которые вели между собой гражданскую войну из-за моды. Я завтракал с одной, потом пил чай с другой, а к вечеру снова ужинал с первой. Все это вызывало бурные сцены ревности. Я принадлежу к редкой породе людей, которые одновременно обитают в самых парадоксальнейших и наглухо отрезанных друг от друга мирах, входя и выходя из них когда заблагорассудится. Я поступал так из чистого снобизма, то есть подчиняясь какому-то неистовому влечению постоянно быть на виду в самых недоступных кругах».
Молодой человек уставилсяна меня своими круглыми рыбьими глазами.
– Что-нибудь непонятно? – спрашиваю я.
– Ваши усы… Они ведь уже совсем не такие, какими были, когда я увидел вас впервые.
– Мои усы постоянно осциллируют и не бывают одинаковы даже два дня кряду. В настоящий момент они в некотором расстройстве, ибо я на час спутал время вашего визита. Кроме того, они еще не поработали. В сущности, они еще только выходят из сна, из мира грез и галлюцинаций.
Немного поразмыслив, я подумал, что, пожалуй, для Дали эти слова выглядят чересчур банально, и почувствовал некоторую неудовлетворенность, которая толкнула меня на неподражаемую выдумку.
– Погодите-ка! – сказал я ему. Я побежал и прикрепил к кончикам своих усов два тонких растительных волоконца. Эти волокна обладают редкой способностью непрерывно скручиваться и снова раскручиваться. Вернувшись, я продемонстрировал молодому человеку это чудо природы. Так я изобрел усы- радиолокаторы.
Критику – вещь возвышенная. Ею достойны заниматься только гении. Единственный человек, который был способен написать памфлет про критику, – это я, ведь именно мне принадлежит честь изобретения параноидно-критического метода. И я сделал это( Совсем недавно, в апреле, пересекая Атлантический океан на судне «С. С. Америка», Дали написал свой ужасный памфлет «Рогоносцы старого современного искусства», опубликованный издательством «Фаскель» в 1956 году.). Но и там, как и в этом дневнике, как и в своей «Тайной жизни», я не сказал всего, позаботившись припрятать .про запас среди подгнивших яблок парутройку взрывчатых гранат, так что, если меня, к примеру, спросят, кто является самым серым, самым заурядным существом, которое когда-либо существо– зало на свете, я сразу отвечу: Кристиан Сервос. Если мне скажут, что у Матисса дополнительные, то есть комплементарные, цвета, я отвечу: конечно, ведь они только и делают, что без конца говорят друг другу комплименты. А потом я в который раз повторю, что неплохо бы уделить немного времени и абстрактной живописи. Чем более абстрактной она становится, тем ближе к абстракции оказывается и ее денежное выражение. В нефигуративной живописи существует несколько различных степеней несчастья: есть абстрактное искусство, которое всегда производит весьма печальное впечатление; еще грустнее выглядит сам художник-абстракционист; от любителя абстрактного искусства веет уже какой-то настоящей вселенской скорбью; но есть и еще более мрачное и зловещее занятие – быть критиком и экспертом абстрактной живописи. Иногда у них там происходят такие странные вещи, что прямо оторопь берет: время от времени вся критика, словно сговорившись, начинает вдруг одного превозносить до небес, а другого, наоборот, ругать на чем свет стоит. Тут уж можно нисколько не сомневаться, что и то и другое – чистейшее вранье! Надо быть самым безнадежным, самым последним из кретинов, чтобы всерьез утверждать, будто всякие наклеейные бумажки со временем так же натурально покрываются позолотой, как волосы сединой.
Свой памфлет я назвал «Рогоносцы старого современного искусства», но я не успел там сказать, что наименее достойные рогоносцы из всех – это рогоносцы-дадаисты. Постаревшие, уже совсем седые, но по- прежнему кричащие о своем крайнем нонконформизме, они втихаря до безумия обожают урвать где-нибудь на важной международной выставке какую-нибудь золотую медаль за один из своих опусов, которые сфабрикованы с единственным страстным желанием вызвать у всех глубочайшее отвращение. И все-таки есть порода рогоносцев, ведущих себя еще более недостойно, чем эти маразматические старцы, – я говорю о рогоносцах, присудивших Кальдеру премию за лучшую скульптуру. Этот последний, вопреки широко распространенному мнению, даже не является дадаистом, и никто так и не удосужился ему разъяснить, что самое минимальное, скромное требование, которое правомерно предъявлять скульптуре, – это чтобы она уж по крайней мере не шевелилась!
Из Нью-Йорка специально прибыл журналист, чтобы узнать, что я думаю о Леопардовой Джоконде. Я сказал ему следующее:
«Я большой поклонник Марселя Дюшана, того самого, что проделал знаменитые превращения с лицом Джоконды. Он подрисовал ей малюсенькие усики, кстати, вполне в далианском стиле. А внизу фотографии приписал мелкие, но вполне различимые буковки: „Е Н Т П“. Ей нев-тер-пеж! Лично у меня эта выходка Дюшана всегда вызывала самое искреннее восхищение, в тот период она, помимо всего прочего, была связана и с одной весьма важной проблемой: надо ли сжигать Лувр? Я уже тогда был пылким поклонником ультраретроградной живописи, нашедшей свое самое законченное воплощение в работах великого Месонье,которого я считал неизмеримо выше Сезанна. И, естественно, я был в числе противников поджога