Чересчур невообразимо. Слишком о многом нужно думать.
Наверное, можно выскочить и бежать, как-то увернуться от их выстрелов, а затем они оставят меня в покое, как недостойную преследования добычу. Но куда бежать? Бросить тебя, бросить замок? Вы двое — мой контекст и мое общество, в вас обоих я нахожу и узнаю себя. Пусть вы оба отняты — один навеки обобран, другая на секунду отвлеклась, — все равно я не живу по-настоящему без вас.
Выхода нет. Варианты, что вывели к этому умозаключению, остались далеко позади на дороге или вверх по течению — сама точка зрения вариативна — и потому несущественны. Будь я человеком действия, не люби тебя так, будь менее любопытен, меньше люби замок и уйди я, когда легче было уйти, — или же люби я его чуть больше и будь я готов умереть в нем, а не рассчитывай я на побег и возвращение в конце, — тогда я, быть может, не лежал бы здесь. Не будь я так сосредоточен на тебе и на замке, а ты на мне, будь мы более традиционными общественными животными, менее горделивыми в отказе скрывать свои чувства друг к другу — тогда все тоже было бы иначе.
Ибо горды, презрительны мы были, разве нет, моя милая? Будь мы рассудительнее, менее высокомерны, спрячь мы свое неуважение к банальной морали стада, скрывай мы свои поступки, — к нам бы тек более внушительный поток друзей, знакомых и связей, что мало-помалу высыхал, лишь становилось известно о нашей близости. И не сама их осведомленность постепенно изолировала нас — скорее неоспоримость этого знания, ибо люди многое готовы терпеть в других, особенно в тех, чье уважение высоко ценится, но при непременном условии, что осведомленные могут правдоподобно притвориться перед собой и остальными, будто им неизвестно то, что известно.
Нам, однако, было недостаточно этого уютного самообмана; он казался частицей и частью устаревшей морали, отречение от которой мы провозгласили уже дважды — сначала нашим тесным, но запретным союзом, затем широким кругом едва ли менее скандальных связей, что мы заводили и поощряли. И в своем тщеславии, взволнованные давними скандалами и жаждущие новых способов шокировать, мы, быть может, слишком усложнили окружающим, питавшим хоть какое-то уважение к общественному неодобрению, задачу отрицать, кто мы есть и чем занимаемся.
У нас все равно оставались друзья; в большинстве мест, где нам доводилось бывать, нас принимали вполне учтиво; кроме того, никто, обладающий домом вроде нашего, доверху набитыми погребами и щедрым нравом, не испытывает недостатка в гостях, готовых прийти на вечеринку; но все же мы заметили, как иссыхает поток приглашений в другие благородные дома, а равно на приемы того типа и масштаба, где одно из условий допуска — минимальные инвестиции в акции добродетельного поведения.
В те времена мы признали свой статус полуизгоев с затаенным негодованием высокомерия, и вокруг нашлось немало энергичных прислужников, что поддержали нашу убежденность. Позже, когда мир соскользнул в войну и земли вокруг опустели, отсев этот казался не более чем признанием нашей принципиальной и храброй отчужденности, и мы объявляли — тем, кто еще оставался рядом и слушал, — как довольны мы, что все эти бежавшие трусы наконец оставили нас в покое. А еще позже, когда осталось разговаривать только друг с другом, мы вообще перестали об этом говорить — быть может, мы, недвижные и стойкие в пустых стенах, надеялись, что надвигающаяся война не заметит нас, как не замечало ушедшее общество.
Мы могли поступать иначе. Я мог поступать иначе. Столько иных вариантов не привели бы меня на дно этого джипа.
Но теперь, лежа здесь, я понятия не имею, что делать. Если спасение и есть, то не в моих руках. И разумеется, оно есть — в руках лейтенанта, и называется оно — револьвер.
Думаю, время пришло, моя милая. Разумеется, в каком-то смысле оно было и прошло. Полагаю, я сделал все, что мог, защищая тебя и замок, и, наверное, теперь, без единой жалобы продвигаясь к смерти, могу, по крайней мере, унести с собой утешение: я оставил тебя, если не наш дом, в руках понадежней моих. Возможно, замок не спасти; едва не половина его ценности сгинула во внутренней разрухе, он бросается в глаза и до конца этих неспокойных времен будет привлекателен для пушек. Но у тебя есть надежда; рядом с лейтенантом, если так суждено, подвижность, мастерство и артиллерия ее отряда, быть может, обеспечат тебе некую безопасность, убежище своего рода. Ее десница защитит тебя лучше, чем способна моя.
Столь немногое происходит по плану, и все же я удивлен, когда слышу крик — лейтенанта, — и меня кидает вперед, вдруг вжимает под передние сиденья, — и снова пронзительные крики. Где-то в отдалении гремят орудия, джип сотрясают удары. Сначала я решаю, что мы съехали с дороги и вдруг опрокинулись в каменистое поле, но что-то в наших сотрясениях не подтверждает этой гипотезы. Мы дико петляем. Выстрелы трещат прямо над головой, еще одна очередь прошивает джип, мешается со звоном бьющегося стекла, вздохом и криком, мы еще резче сворачиваем в противоположную сторону. Рядом крики, почти вопли, затем ужасающий, чуть не ломающий спину удар — мир вертится, у меня раскаляются глазные яблоки. Я кувыркаюсь в темноте — краткий проблеск света, потом что-то бьет меня по затылку, и я смутно ощущаю, как приземляюсь на холодное, сырое, мягкое и пахнущее землей, а ноги мои чем-то прижаты.
Вокруг взрываются треском автоматы. Едкий запах дымного пороха забивает нос, слезятся глаза.
— Карма? — слышу я голос — какой-то далекий, точно снаружи. По-моему, глаза открыты, но вокруг темнота. К коленям просачивается холод.
— Нет, — говорит другой голос. Снова стрельба. Мне что-то щекочет нос — может, трава. Пахнет соляром.
— Вон там, — выдыхает последний голос; лейтенант. — Мельница. Быстрее; ну!
Оглушительная стрельба где-то поблизости, снова пороховая вонь. Потом она слабеет, почти исчезает; стрельба продолжается где-то в отдалении. По-моему, я слышу, как бегут люди, как топочут по земле сапоги. Пытаюсь пошевелить ногами; они не двигаются ни вверх, ни вниз, сверху навалилось что-то тяжелое. Запах соляра усиливается. Вокруг по-прежнему стреляют. Я начинаю паниковать; сердце колотится, дыхание поверхностно и быстро. Одна рука тоже застряла, зажатая между мною и чем-то твердым.
Я выворачиваю вторую руку из-под жестких брезентовых складок; перед глазами — поросшая травой земля; я лежу на земле, сверху — джип. Пальцами, точно когтями, вгрызаюсь в холодную землю, хватаю и дергаюсь что было сил. Ноги чуть-чуть выползают; пытаюсь брыкаться и ногой нащупать точку опоры. Рычагом зажатой руки поднимаю себя с того, к чему она прижата, и понимаю, что прижимал ее мой собственный вес. На затылок что-то капает. Запах топлива все сильнее. Земля грохается на меня, и посреди стрельбы раздается внезапный резкий грохот — видимо, граната.
Отталкиваясь, затем снова цепляясь за землю, я частично вытаскиваю ноги из тисков. Нога что-то нащупывает — должно быть, перевернутый тоннель трансмиссии; я брыкаюсь, тащу и тяну, пытаясь сбросить башмаки, но они не двигаются. На голову что-то капает — теплое, похоже на машинное масло. Пытаюсь перекатиться, вывернуться. Ноги остаются как были, неудобно перекрученные. Становится посветлее. Я сбрасываю брезент с подбородка, поднимаю руки и нащупываю спинку переднего сиденья. Вцепляюсь в нее и тащу изо всех сил. Нога выскальзывает из ловушки; следом за ней и другая. Сочащаяся сверху жидкость теперь капает на лицо, и я ощущаю вкус. Это не масло и не соляр — это кровь. Я отплевываюсь и извиваясь ползу к мутному свету, отталкивая мятые складки брезента, точно сброшенную одежду.
Путь преграждает борт кузова. Отверстие наружу, где бледность новой зари размечает силуэты, — в ладонь шириной. Вместе с усиливающимся запахом соляра возвращается паника. Всего пару минут назад я был готов умереть, исходил фаталистическим приятием, но тогда надежды не было, а теперь она, может, и есть. Кроме того, я полагал, что лейтенант дарует мне быструю смерть; пара выстрелов в голову, и все кончено. Умереть в ловушке, сгореть заживо — не так заманчиво.
Сначала делаю попытку поднять машину над собой, толкаю ее, стоя на четвереньках, потом уговариваю себя не валять дурака. Пощупав вокруг, решаю, что другого выхода нет. Наверху, возле спинки водительского сиденья, рука натыкается на что-то похожее на затылок. Зажат между спинкой и землей, теплый, волосы спутаны и слиплись от крови. Под волосами что-то шевелится, скрежещет кость. Я отдергиваю руку, и кусок ткани, холодный, мокрый и липкий, ползет за мной, обвивая пальцы. Трясу рукой, отчаянно пытаясь от него избавиться. Он шлепается возле моей головы, и в струйке проникающего внутрь света я отчетливо вижу, что это платок Кармы.
Похоже, выход придется искать самому. Я поворачиваюсь и принимаюсь копать мокрую от росы