рождения; он ни разу не держал ее на руках. Но говорили, что ей повезло, потому что она могла бы родиться и уродом. Это было через много лет после Пикадона, и, может быть, он и без того умер бы от рака. Так получалось по статистике. Все сводится к вероятности; клетчатая картина опасной неопределенности, которая лежит под физическим миром и является его абсолютным, хотя и абсолютно неопределенным, основанием. Так что, возможно, его убила бомба, а возможно, и нет.
Его разрезали, надеясь удалить опухоль из живота, но когда увидели, что там внутри, то не стали трогать и просто зашили. Он остался в больнице, вернулся оттуда ненадолго, чтобы побыть с беременной женой, но через несколько недель боль стала такой нестерпимой, что его снова госпитализировали.
Он был со своим подразделением в Каите – городке, расположенном в нескольких километрах от большого города, где произошел Пикадон. Из своей казармы они видели в небе одинокий бомбардировщик, малюсенький на фоне неба. Один из них уверял, что видел даже бомбу: как от самолета отделилась падающая точка. Они услышали, как в городе завыли сирены, и пошли чистить свои карабины.
Затем еще одно солнце осветило плац и казармы. Они почувствовали жар и, заслоняя глаза ладонью, безмолвно наблюдали, как сияние постепенно померкло, а в небо бесшумно поднялось огромное облако, напоминающее голенище гигантского сапога, который раздавил город. Звук пришел гораздо позже и напоминал тяжелый продолжительный гром.
Отправившись на помощь, они по дороге в город встречали обожженных людей, а один раз прошли мимо группы таких же молоденьких солдат, только эти все, как один, были черные и брели цепочкой по пыльной дороге, положив руку на плечо впереди идущего, следуя за вожаком. У солдата, возглавлявшего эту странную молчаливую колонну, остался цел один глаз, все остальные были слепыми. Это были не негры. Это были японцы. Они оказались ближе и все время следили за бомбой, пока та не взорвалась над самым городом, и это было последнее, что они увидели; сияние расплавило им глаза. На их угольно-черных щеках еще остались следы вытекшей из глазниц влаги.
Они шли, встречая по пути все более страшные разрушения и дымящиеся развалины, и наконец вышли к центру, где почти все здания были сметены, словно гигантской метлой.
На стенах он видел тени, бывшие когда-то людьми.
Его часть пробыла в Хиросиме несколько дней среди пыли и обломков. Они сделали что смогли. Через десять лет четверти его армейских сослуживцев уже не было в живых. А через одиннадцать лет умер и он.
Его вдова рожала в палате по соседству с той, в которой он умер. Хисако запуталась в пуповине, пришлось делать кесарево сечение; вынул ее из материнской утробы тот же хирург, который годом раньше обнаружил смертельную тень метастазов у ее отца.
Санаэ был первым ее любовником, которому она об этом рассказала. Она рассказала это в тот вечер, когда сообщила ему, что не выйдет за него замуж; она говорила, а сама плакала, думая о своем отце и о том человеке, которого убила, и еще кое о чем, о чем не рассказала Санаэ. Вид у него был несчастный, покорный, он умолял ее, как выпоротый ребенок, как скулящий пес. Она не могла смотреть на него, поэтому высказала все, что должна была высказать, стоящей перед ней чашечке кофе. Они сидели в киссатэне[58] в Роппонги. Он хотел притронуться к ней, взять ее за руку, обнять, но она не позволила, из страха, что расчувствуется и согласится на его уговоры. Поэтому она отстранила его, отняла свою руку, покачала головой. Он сидел, сгорбившийся и отвергнутый, а она говорила ему, но не могла объяснить. Она просто чувствовала, что это будет нехорошо. Она не готова. Она только помешает ему. Он не должен отвлекаться от своей карьеры. Она – тут ей пришлось с трудом проглотить комок в горле, изо всех сил сдержать слезы и зло прищуриться на коричневую гущу в белой кофейной чашке – не хочет иметь детей.
Это была правда, но сказать это было труднее всего, по крайней мере тогда.
В конце концов Санаэ в отчаянии ушел, расстроенный, ничего не понимающий. Ее слезы копились на дне кофейной чашки и делали коричневую гущу опять водянистой.
Она оттягивала возвращение из Саппоро, предстоящую встречу и этот разговор до самого последнего дня перед его отъездом в Лос-Анджелес, куда он отправлялся на месяц для студийной записи.
Пока его не было, она сделала аборт, и жизнь потекла своим чередом.
Хисако Онода пробудилась от криков и переполоха, раздраженная тем, что ее сон прерван. Палуба была жесткой, утро – холодным; просыпаясь, она зевнула. Ее бил озноб, все тело болело, чесалось и ныло; на душе, как у похмельного пьяницы, было такое чувство, словно скоро придется вспомнить что-то ужасное, от чего невозможно отвертеться.
В воздухе воняло нефтью. Холмы были подернуты туманом, густые туманные облака висели над островами. Вокруг, куда ни глянь, тоже стоял туман, во всю ширину озера.
Ясно было только поблизости, за исключением палубы. Вода вокруг судна была густой, коричневой и гладкой, как при мертвом штиле. Над широкой, пересеченной трубами палубой курился пар, и через рваные просветы можно было увидеть поток нефти, образующий на своем пути к озеру грязную коричневую дугу. Судно, над которым стоял столб тумана, находилось в чистой полости, заключенной в молочную пелену. Она села, одновременно радостно взволнованная и встревоженная.
Нефть разлилась вплоть до ближних островов, до «Накодо», почти все видимое пространство было покрыто нефтью; чистая вода поблескивала где-то вдали за туманом узкой голубой полоской. Диск, подумала она; большая грязная коричневая монета толстого, блестящего, вонючего нефтяного пятна, плавающего посреди озера, как здоровенный мокрый фингал.
Она посмотрела на мостик. Теперь, когда поднялось солнце, что-либо увидеть стало труднее. Смутные движения за наклонными стеклами; два боевика высунулись из открытых иллюминаторов с правой стороны мостика – они жестикулировали и что-то кричали.
Она взглянула на носовую камеру, но та смотрела в другую сторону. Панель управления была в том же положении, в котором она ее оставила, на мостике никто не догадался выключить насосы. Позевывая и потягиваясь, она осмотрела пульт. Нет, ничего хуже этого она сделать не могла; она сделала все, что в ее силах. Проверила зажигалку, но та не работала – никакого шипения газа, и даже щелчки казались усталыми – и положила ее обратно в нагрудный карман.
Она посмотрела на небо. Слишком много тумана и слишком низкие облака, чтобы определить, какая сегодня будет погода. Может быть, день будет пасмурный, а может, и ясный, заранее не скажешь. Она вспомнила, что слышала прогноз погоды по радио как раз накануне.
Вчера! А кажется, как будто прошла неделя, целый год, вечность.
Как бы там ни было, но вспомнить прогноз она так и не смогла. Поживем – увидим. Ее опять передернуло от озноба. Какие же дураки микробы! Возможно, ей осталось жить несколько часов, и нате вам – простуда! Какой же в этом смысл?
Приговоренному к смерти дают сытный завтрак. Пир перед сеппуку.
Она опять потянулась, раскинула руки, приложив кулаки к плечам, затем дотянулась руками до основания шеи, энергично почесалась.
Ну вы и сволочи, подумала она; я помню Санаэ, я помню Филиппа, но последнее, что я заберу с собой, будет память о вас; грязные лапы, победное глумление в порядке очередности, ее попытки угадать, какого испуга, каких криков они хотят от нее добиться, и стараться, чтобы они звучали естественно – не слишком истерично, но и не слишком спокойно; заключительный аккорд оказался фальшивым, тогда как она за всю свою жизнь
Санаэ был энергичным и неистовым, он бурей обрушивался на нее, подхватывал ее и окружал, он весь состоял из жестов и шума; во время этого взрослого действа он оставался таким ребенком, таким поглощенным собой, смущенным и смущающим, почти забавным.
Филипп погружался, едва касаясь, скользя, как рыбка в воде, ныряя и кружа так нежно все ближе, самозабвенно погруженный в свою стихию; спокойно, почти печально, сосредоточенный на полной самоотдаче.
Но если перед ней предстанет вся ее жизнь, то заканчивается она групповым изнасилованием, и вместо аплодисментов – треск ломающихся костей, и брызги крови – финальным росчерком, подтверждающим, что