Знал, что вру, но что мог поделать? Нельзя же было на прощание выставить себя перед ней бессердечным чудовищем.
Как бы то ни было, домой на выходные я не поеду. Найду предлог для отказа. И дело не в том дурацком споре о существовании Бога – это уже никакой роли не играет. Дело в том, что был вообще этот спор. Не то важно, что мы обсуждали, а то, как обсуждали. И это «как» не давало мне считать спор законченным. Не потому, что я такой гордый, а скорее потому, что мне слишком стыдно.
– Обещаешь? – спросила мать, и только легчайшее движение бровей, когда она откидывалась на спинку скамьи, выдавало недоверие.
– Обещаю,– кивнул я. Чувствовал при этом себя моральным уродом, гнусным лжецом. Давать обещание, не собираясь его выполнять, это ведь куда хуже, чем все мои прежние грехи.– Обещаю,– снова заморгал я и сложил рот в твердую, решительную линию. Пускай отступать будет некуда – пускай она мне верит!
До чего же мне было тошно в эту минуту! И будет еще тошнее, когда нарушу слово,– в этом я не сомневался.
Я энергично кивнул и лучезарно, но совершенно неискренне улыбнулся матери:
– Правда обещаю. Честное слово.
Попрощались мы снаружи, на улице, под накрапывающим дождем. Она раскрыла зонтик, дала пару двадцатифунтовых, сказала, что будет ждать меня в пятницу, поцеловала в щеку и ушла по магазинам.
В это утро я надел самое лучшее, почти все то же, в чем был на похоронах бабушки Марго. Понятно, минус утраченный шарф-мёбиус. Я поднял воротник псевдобайкерской куртки и пошел.
На Сочихолл-стрит дал денег немому (и слава богу, что немому) флейтисту и побрел дальше, чувствуя себя великомучеником. Однако это настроение медленно, но верно сменялось крайней подавленностью. Это проявлялось в неравномерном перемещении чего-то жидкого в кишечнике и в холодном поту на лбу. Мне становилось все хуже и хуже, все гаже и гаже, и накатывала тошнота, и я не мог взять в толк, чего перебрал – крахмала или рафинированного сахара. Или дело в том, что мне в любви не повезло по вине удачливого братца? Как бы то ни было, желудок решил устроить забастовку.
Наконец я перестал внушать себе, что не заболеваю, и стал внушать, что все удержу внутри, пока не доберусь до дома, что не опозорюсь на виду прохожих.
Я сблевал в урну под навесом автобусной остановки на Сент-Джордж-роуд. Когда я исторгал из себя последние комки, кто-то врезал мне в скулу, отчего вторая моя щека припечаталась к металлической стойке. Я развернулся и сел на мостовую. В голове гудело.
Надо мной склонился бродяга в замасленных рваных штанах и в парочке грязных пальто без пуговиц. От него несло прошлогодним потом. Он злобно показывал на урну.
– Че ж ты делаешь, урод? Там же что-нибудь хорошее лежать могло!
В крайнем возмущении покачав головой, он побрел прочь, что-то бормоча себе под нос.
Я встал, придерживаясь за стойку навеса. Седенькая старушка с платком на голове смотрела на меня из конца дожидавшейся автобуса очереди.
– Сынок, ты как?
– Да ничего,– скорчил я рожу и добавил, потому что так казалось правильным: – Миссус– И кивнул на урну.– Насчет этого извините, брюхо забастовало, а жратва проявляет рабочую солидарность.
Она оглянулась:
– Мой автобус, сынок. Ты уж поаккуратней будь, пожалуйста.
Я ощупал ту сторону головы, которая контактировала с навесом. Распухает, и глаз болит. Старушка села в автобус и уехала.
– Ах, Прентис! – воскликнула Эш даже не с отвращением, а скорее с отчаянием.– Ты шутишь!
И оглядела меня в сиянии свечи. А я только что изжил чувство вины и стыда и перестал сокрушаться оттого, что все рушится и гибнет. Поэтому я смиренно выдержал ее взгляд и отрицательно покачал головой. После чего взял кусочек лепешки наан[79] и стер им с тарелки карри.
Наан была велика. За обедом мы оба набивали ею животы, но осталось еще немало. А когда ее подали, для нее потребовался отдельный столик, К счастью, в ресторане было не слишком много народу.
– Больше похоже на стеганое одеяло, чем на наан,– пошутил я.
Эш рассмеялась.
За обедом мы его уменьшили до размера парочки подушек, уже не говоря о том, что слопали для начала по порции куриных потрохов и рыбы в пакоре[80], а за ними последовали цыпленок под чесночным чили, барашек под соусом пасанда, одна порция риса пулао[81], уже не говоря о закусках: картофель по-бомбейски и саг-панир[82].
Два бокала сухого шерри и пара бутылок «Нюи-Сен-Жорж» смыли все это в желудки, и теперь настал черед кофе и бренди. Платила, разумеется, Эшли Уотт; я-то мог бы себе позволить только те деликатесы, что заворачивают на улице в бумажку.
Эш была в Глазго проездом и заехала ко мне. В Лондоне ее ждала новая работа.
Стояла середина лета, и для Глазго она выдалась необычно теплой. На Эш были длинная рубашка из грубого шелка и леггинсы. Со спинки ее стула свисала легкая хлопчатобумажная куртка. На мне был мой верный прикид: «мартенсы», черные плотные джинсы и позаимствованная у Норриса рубашка в полувоенном стиле; ее я носил как куртку поверх футболки с лозунгом, требующим отмены подушного налога.
Новость о том, что угодил под суд, я придержал до конца обеда.