и литературной: ясно, что при всем своем влиянии и растущей славе Пастернак такой опорой быть не может, хотя отношениями с ним она гордится и многим о них рассказывает.

«Любить тебя я, конечно, буду больше, чем кто-либо кого-либо когда-либо где-либо, но – не по своему масштабу. По своему – масштабу – мало». Признание горькое, в чем-то оскорбительное, но честное. «Ты тихонечко – чтобы не так больно – передариваешь, сдаешь меня на руки – кому? – Асееву? Неважно. Чтобы держать связь – о, не тебе со мной, мне с Москвой. Побратать меня с этими, чтобы я не так окончательно была одна». Цветаева догадалась об этом еще в августе двадцать шестого, предвосхищая и накликая разрыв – но она безоговорочно права в том, что Пастернак мечтал вернуть ее в русский литературный контекст. Ей же было – единственный, вероятно, раз в жизни! – совершенно не до контекста. «Мне вообще ничего не нужно, кроме тебя». Обманывала ли она себя? Возможно. Главное – для нее было невыносимо, что кто-то разгадал ее стратегию и нанес упреждающий удар: оставить Пастернака – благородно, без оскорблений, без унижения, – она могла, но вынести, что он первым пожелал быть «только братом», было при ее характере (и тактике) непросто.

Вдобавок не стало Рильке, который их и разъединял, и объединял, – к которому можно было поехать. Поехать больше не к кому. Разве что ждать, когда все втроем встретятся уже поверх барьеров.

В тридцатых годах Пастернак – совершенно другой человек, с прежним собою его роднит только имя да, может быть, воспоминания. В его «советском» периоде отношения с Цветаевой почти сходят на нет – отчасти потому, что она была слишком живым напоминанием об утраченных и отвергнутых возможностях. Исчезает она и из его поэзии: мелькнула в «Спекторском» – и осталась именно неосуществленным вариантом судьбы. «Мария – не женщина», сказано в «Повести». Выбор в пользу Цветаевой был бы выбором в пользу абстракции, а Пастернак всегда выбирал жизнь.

В декабре 1934 года, после убийства Кирова, на траурном митинге в Союзе писателей, Пастернак сказал о ней Тарасенкову: «Она прекрасный поэт, но я не знал, что она такая дура! Прямо черт в юбке». Тарасенков отнес последнее высказывание насчет цветаевского озлобления против СССР – тогда как у нас есть основание интерпретировать его прямо противоположным образом. Как раз к 1934 году относятся «Челюскинцы» – единственное у Цветаевой стихотворение, в котором просоветские симпатии выражены явно. «Сегодня – да здравствует Советский Союз!» Дело, впрочем, не в политических симпатиях и антипатиях. Дело в бескомпромиссности, которая все больше раздражает Пастернака и в СССР, и за его пределами. Романтический максимализм Цветаевой всегда был ему враждебен, ибо он императивен и безжалостен – и сейчас, после опьянения взаимными признаниями, совпадениями, равенством дарований, Пастернак готов признать, что эта жизненная стратегия ему органически чужда. Предельные требования ко всем, абсолютная снисходительность к себе, нежелание становиться на чужое место… какой романтизм, когда все стало таким советским? Это озлобление понятно, в нем есть и оттенок зависти. Он никогда не мог себе однозначно ответить на собственный вопрос: «Счастливей моего или свободней – или порабощенней и мертвей?» То есть объяснить себе же, где больше шансов остаться поэтом – в СССР или там, где осталась Цветаева? Даже презирая максимализм, он втайне завидовал ему: это куда более выигрышная позиция для поэта. Выигрышная чисто эстетически. Сделав выбор в пользу реальности, живой женщины, плотской любви (метафорически описанный в «Спекторском»), он многое выиграл, но от многого и отказался. Цветаева осталась для него вечным напоминанием о других прекрасных возможностях – и о том себе, которого он в тридцатом году похоронил, сменив жену, дом, характер, стиль и отчасти взгляды.

О их встречах в тридцатых мы расскажем во второй части нашей книги. Цветаева справедливо называла их невстречами. В 1935 году увиделись совсем не те люди, которые в 1926-м так любили друг друга.

3

Остается сопоставить их судьбы по главному, быть может, критерию. В восемнадцатом- девятнадцатом Пастернак переживал депрессию – Цветаева была на подъеме. В сорок первом, когда немцы стояли под Москвой, Пастернак испытывал невероятный подъем – а Цветаева покончила с собой.

Конечно, сравнение некорректно: в восемнадцатом никто не арестовывал близких Пастернака, а ведь именно исчезновение мужа и дочери, плюс постоянный страх за сына, плюс атмосфера террора – подкашивали Цветаеву больше всего. Но причиной ее гибели были все-таки не эти биографические обстоятельства. «От ударов судьбы Цветаевы не умирают» – великолепная формула из мемуаров ее младшей сестры. Дело было в апокалиптических предчувствиях, в атмосфере конца времен. В восемнадцатом Цветаева чувствовала себя соглядатаем великого перелома, романтическим поэтом, которому предложили единственно достойное его зрелище; эпоха революции предполагала поэта, требовала его, но Пастернак с его типом поэтического мышления видел в этом времени лишь триумф пошлости и произвола, а все глубокое, подлинное, что в революции было и ее оправдывало, казалось загнанным очень глубоко, если не побежденным вообще. Двадцать лет спустя, в стране террора, страха, всеобщей подавленности – не было и той «вакансии поэта», которую предусматривает поначалу всякая реставрация. Революция была временем небывалой свободы духа – и эта свобода, переходящая в анархию и произвол, угнетала Пастернака. Террор и война стали временем величайшего испытания – и это испытание вернуло Пастернаку уверенность и силу. Военный коммунизм Пастернак воспринял как величайшую жертву, приносимую Россией во имя остального мира, – и как справедливое возмездие за времена «предательства и каверз»; сорок первый казался ему уже не возмездием, а испытанием, посланным народу для того, чтобы он вернул себе прежний масштаб. Отношение Цветаевой к происходящему было ровно обратным: семнадцатый и последующие годы – великое испытание, посланное народу (и красным, и белым, временами для нее неразличимым) для великого же духовного преображения. Отсюда нежность, с которой она вспоминает о революции, и сочувствие сменовеховцам. Сорок первый для Цветаевой – возмездие всему миру за грехи, конец света. Там, где романтический поэт не мог ни писать, ни дышать, – Пастернак «хорошел, как рак в кипятке»: к этому его самоопределению мы будем возвращаться часто.

В одном из первых писем Цветаева предсказала Пастернаку уход в монастырь – в старости. Некий отголосок монастырской дисциплины, навязанные себе самому задачи, апология труда – все это у Пастернака было. Цветаева искренне недоумевала: «Ты лирик, Борис, каких свет не видывал и Бог не создавал. Ты сведение всех слоев внутреннего – на нижний, нижайший, начальный – бездны. (…) „Родился человек лириком, а эпос не дает спать“ (здесь Цветаева цитирует отзыв евразийца, видного критика и литературоведа Дмитрия Святополка-Мирского о „Шмидте“ и „Спекторском“. – Д. Б.). Борис, брось фабулу! (…) Каждый сценарист заткнет тебя за пояс. Не надо событий. Бытие бессобытийно… Ты пишешь о воле, о каком-то волевом шаге, добровольном и чистосердечном. Так пишут приговоренные, не желающие умирать от руки [палача], сам захотел. Кто тебя приговорил, Борис?»

Никто – сама логика пастернаковского дара вела к эпосу, объективации, синтезу. Он никакому внешнему воздействию не позволил бы и десятой доли того, что добровольно и искренне вытворял над собою, повинуясь логике развития. И Цветаева была права, говоря: «Этим волевым шагом (…) ты проводишь между нами единственную черту, которой мне здесь – к тебе – не перешагнуть». И еще откровеннее – в августе 1927 года: «У тебя, Борис, есть идеи и идеалы. В этом краю я не князь. У меня есть мысли и уверенность». Эта априорная уверенность – в том числе и в собственном гении – ее никогда не покидала и доказательств не требовала, а Пастернак все доказывал свое право на существование – и людям, и, главное, себе: позиция лирически более слабая, но человечески несравненно более обаятельная. Его развитие немыслимо без самоотрицания – которое для нее, в ее системе ценностей, всегда было предательством: Пастернак во всех письмах себя ругает, она же себя – почти никогда. Больше того: втайне она сознавала, что в его позиции было куда больше христианского, смиренного, способного к росту и развитию, – а о себе в октябре 1927 года не без горечи писала ему: «Вместо Бога – боги, да еще полубоги, и что ни день – разные, вместо явного святого Себастьяна – какие-то Ипполиты и Тезеи, вместо одного – множество, какой-то рой грустных бесов. О, я давно у себя на подозрении, и если меня что-то утешает, то это – сила всего этого во мне. Точно меня заселили. Борис, я ведь знаю, что совесть больше, чем честь, и я от совести отворачиваюсь. Я ведь знаю, что Евангелие – больше

Вы читаете Борис Пастернак
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату