отступившего мира и полного перерождения. «Стояла сияющая, блистательная весна. Город был преображен настоящим христианским преображением. Тихо и пустынно молчала за спиной зима; тени мучеников помнились, как крестная смерть, и это невидимое присутствие недавних страстей прибавляло тишины и пустынности. С отъездом заводов и фабрик изменился в Ленинграде воздух. Он стал свежим по- провинциальному, гулким от тишины. Смертельное горе преображалось в весеннее упованье».

Наверное, это было похоже на тот, послереволюционный Петроград восемнадцатого, с травой на Невском. Только страшней.

3

Летом возобновились разговоры об эвакуации. Фрейденберг была уверена, что им с матерью не пережить еще одной блокадной зимы, а в близкое снятие блокады никто уже не верил. Она попросила внести ее в списки Академии наук на эвакуацию. Отъезд был назначен на 12 июля.

День был жаркий, с надвигающейся грозой. Дачный поезд отходил в четыре часа пополудни и должен был довезти их до Ладожского озера, где предполагалась пересадка на грузовик, а оттуда – на катер. Другой дороги, кроме как через озеро, из Ленинграда не было. Анна Осиповна была спокойна и улыбалась, Ольгой Михайловной овладевала паника. Поезд стоял неподвижно, он весь был набит тюками, они поминутно сваливались на головы пассажиров. В восемь вечера двинулись, проехали километра три, встали, поехали назад… Говорили, что на озере шторм. Говорили, что озеро бомбят. Говорили всякое. Фрейденберг сидела молча, ломая пальцы, мучаясь внезапной и сильной резью в животе. Просидели ночь. Утром поезд никуда не двинулся. Фрейденберг отдала последний хлеб проводнице, и та помогла матери и дочери сгрузить тюки на рельсы. Начался дождь. Поезд стоял близ фарфорового завода, на станции Фарфоровская, на границе города. Кое-как достали машину, вернулись в разоренную квартиру. На следующий день у Анны Осиповны открылся жар, она слегла – ясно было, что живой Фрейденберг ее не довезла бы. Поезд стоял на путях еще четыре дня и только после этого ушел. Они остались.

Не сказать, чтобы Ольга Михайловна вовсе смирилась с перспективой второй блокадной зимы: она верила, что брат что-то придумает. Но от него пришло письмо, которое мы уже цитировали в самом начале книги, – о чистопольском черноземе, о начатой пьесе, о личной свободе и общей несвободе; после этого письма, по собственным словам Фрейденберг, она «поняла свое заблужденье. Нет, неоткуда, не от кого ждать спасенья!».

Разумеется, она ответила на это письмо радостно, не выдав раздражения. Невысказанный упрек копился, чтобы сказаться лишь в записках. Ответ этот – из осажденного города в Чистополь – принадлежит к самым поразительным документам блокады и поражает не меньше, чем дневники, опубликованные Граниным и Адамовичем в «Блокадной книге»: особенно впечатляет мужество ученого, которого спасает причастность к безотносительному. «Ты сам себе не представляешь, как душа живуча, как гибель трудна, всякая гибель, – погибнуть не легче, чем спастись; и тут нужна доля, нужна участь – и чтоб погибнуть, своего рода удача. (…) Мое несчастье, одно из сильнейших, – в оптимизме, конечно; он меня, в конце концов, погубит; это не теоретическая предвзятость идеи, а чересчур громкое жизнеощущение. Мы еще не на свалке, и благодетелен тот снежный покров, под которым вызревает плод. Хаос: недаром все народы начинали с него, а не с черта, – борьбу света. По-видимому, мы приступаем к зачатию. Ты увидишь, мы родимся, – посмотри, сколько его, как он распространяется. Только бы сохранить душу».

«Я заметила, что события стали повторяться», – записала Ольга Фрейденберг, вспоминая блокадные зимы. Это было начало безумия. Время остановилось. Работать она не могла из-за анемии мозга. Особенно невыносимы ей были попреки матери: та не могла ей простить, что они остались в городе… Спасала только дружба с Юдиной, великой пианисткой, близкой подругой Пастернака. Мария Вениаминовна Юдина (1899– 1970) была профессором Ленинградской консерватории, но за «открыто исповедуемую религиозность», как пишет Фрейденберг, ее выгнали оттуда. Юдина уехала в Москву, но с началом блокады добилась того, чтобы ее самолетом отправили в город – с концертами для измученных ленинградцев. В такой самоубийственной просьбе отказать не могли. Все искали способа уехать из осажденного города – Юдина рванулась туда; это и было христианством в собственном смысле, не больной и изломанной жаждой страдания, но верой в то, что разделенное страдание легче переносится. «Нужно было иметь высокий стойкий дух, чтобы добровольно жить в нашем страшном городе, выносить смертельные обстрелы и в кромешной тьме возвращаться черными вечерами на седьмой этаж Астории» (прилетая в Ленинград, Юдина жила в гостинице – квартиру отобрали сразу после вынужденного переезда в Москву). Так писала о ней Фрейденберг – благодарная ей еще и за то, что Юдина посетила их дом на канале Грибоедова, говорила с Анной Осиповной о Борисе, очаровала ее. Она же по возвращении в Москву рассказала Пастернаку о мужестве его сестры и тетки, – так в ноябре сорок третьего он из первых рук получил точные сведения о том, что Фрейденберги никуда не уехали и дожили в Ленинграде до самого снятия блокады. «Сообщения Юдиной были для меня непередаваемым счастьем. Я вас уже не чаял в живых».

18 ноября 1943 года Ольга Фрейденберг снова – в который раз – зовет Пастернака в Ленинград: «Мы тебя зовем к себе перезимовать, отдохнуть, поработать в спокойствии. Ты найдешь на нашем фронте, в городе-фронте, нужный для тебя материал, какого нет нигде». Конечно, только очень хорошо зная брата, могла Ольга Михайловна звать его в полуразрушенный, неотапливаемый и все еще голодный город «поработать в спокойствии».

Через неделю после этого приглашения мать Ольги Фрейденберг, Анна Осиповна, внезапно упала в кухне их ленинградской квартиры. С ней случился удар – как Ольга Михайловна написала брату – «с поражением правой стороны, речи и рассудка».

«Каждый день маминого дыхания рождал во мне надежду: материнская жизнь приобретала теперь то истинное значенье, которое она имела в идеальном плане: она дарилась мне природой, а не давалась в вечное пользованье». (Способность переживать все «в идеальном плане», не прилагая ни малейших усилий к тому, чтобы переводить бытийственный план в символический, была главным, что роднило брата и сестру.) «Теперь с привычной целеустремленностью я бросилась спасать маму от смерти. Мне казалось, что уходом, стиркой пеленок, кормленьем я сооружаю вокруг мамы баррикаду от смерти, что своими руками и молитвами я ее охраняю».

Трудно описать то, что происходило тогда с Ольгой Фрейденберг: это был и ужас, и – счастье. «Только в благополучии люди могут горевать, тосковать, хандрить. В потрясающем несчастье жизнь оборачивается, как медаль, основным значеньем». (Это почти прямая цитата из «Этого света» – «Вот мы думаем, что жизнь – это дом, работа и покой, а когда случается какое-нибудь потрясенье, каким родным, знакомым обдает нас катастрофа! Как возвращенье младенчества!») «Я все простила жизни за это счастье, за незаслуженный мною дар каждого дня, каждого маминого дыханья. Ей уже все это не нужно. Она сделала свой путь скорби и, по-видимому, завершила его каким-то высоким примиреньем, не бытию свойственным. (…) Ужасно для моей души следовать за ее вывихами и параличом памяти и сознанья. Она, подобно душе в метемпсихозе, проходит круг своей былой жизни, бредит своим детством, потом своей семьей и ее заботами, а я следую за нею по страшным лабиринтам небытия. Мороз пробегал у меня сперва, члены мои тряслись, когда она спрашивала „Где мои дети?“, и называла меня Ленчиком, и говорила с возмущеньем гордой матери, что я не Оля. (…)

Сначала руки опускались у меня перед ее бассейнами в постели. Теперь и это нашло свою встречу в своеобразной технике и в создавшемся прецеденте. Меня ласкают ее запахи тем больше, чем они матерьяльней, и все то теплое, физиологическое, что телесно из нее излучается и дает себя прощупать, подобно самой природе или доказательству».

Такое могла прочувствовать только женщина с ее врожденной чуткостью ко всему физиологическому, но описать, зафиксировать, отрефлексировать – только женщина с мужским умом, подвергающим прустовскому анализу самые темные инстинкты души. Может, это и прозвучит неким кощунством, – но Пастернак до такой глубины никогда не доходил: были стороны жизни, какие он попросту игнорировал. Как не вспомнить тут, впрочем, его радости от собственной работы в Чистополе на разгрузке дров и расчистке нужников, – но, согласимся, у него речь шла об эмоциях гораздо менее тонких. Письма и воспоминания Фрейденберг о болезни матери – проза того глубочайшего проникновения и высочайшего

Вы читаете Борис Пастернак
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату