Готовый автопортрет, особенно если учесть, что «алчность», жадность до впечатлений и до жизни как таковой, Пастернак всегда называл едва ли не первой, формулируя перечень необходимых поэту качеств. Летом тридцать четвертого, сухим и жарким, наэлектризованным ожиданиями, он действительно полон «сухого жара».
В остальном, конечно, речь безупречно правоверна: «поэзия есть проза» – до такого и Бухарин не договаривался, ибо он в своем докладе все-таки настаивал, что поэзия есть как раз непрямое, метафорическое высказывание. Пастернак подчеркивает, что назначение поэзии – быть как можно ближе к жизни (не в газетном, конечно, значении, а в том же, из «Нескольких положений»): поэзия берет свои темы не из отвлеченностей, а из самой что ни на есть осязаемой реальности, и только она эту реальность в конце концов проявляет. Готовность трудиться «со всеми сообща и заодно с правопорядком» не просто зафиксирована – автор заранее отказывается от вознаграждения, опасаясь участи советского вельможи; открытым текстом сказано, что от власти надо держаться подальше. Пастернак тут проявил себя не только выдающимся стратегом, но и щедрым товарищем, заранее пытающимся оградить коллег от главного соблазна: он уже понял, чем эта близость чревата. Некоторые его послушались, другие жестоко обожглись.
Пастернак на съезде продемонстрировал, что его личность и поэзия далеко не сводятся к отдающему безвкусицей определению из доклада Бухарина: «Он „откололся“, ушел от мира, замкнулся в перламутровую раковину индивидуальных переживаний, нежнейших и тонких хрупких трепетаний раненой и легко ранимой души». Перед залом выступал человек, ни от кого не отколовшийся: напротив, предельно открытый, по крайней мере внешне, и всей душой рвущийся сотрудничать с реальностью.
Успех был триумфальный, и вечером того же дня Пастернак с Алексеем Толстым и критиком Александром Тихоновым пошел ужинать в «Арагви» – недавно открытый грузинский ресторан на Тверской. С собой позвали актера Бориса Ливанова, чья дружба с Пастернаком началась как раз в тридцать четвертом, а он, в свою очередь, позвал невесту. Разговор за столом вращался вокруг главного условия творческой удачи – прочного семейного тыла, понимающей и умной подруги. Сначала Толстой превозносил Наталью Крандиевскую, потом свою жену нахваливал Тихонов, потом – Пастернак… Евгения Ливанова вспоминала, что устоять перед такой атакой было невозможно: ее явно уговаривали ответить согласием на ливановское предложение, сделанное незадолго перед тем. Она колебалась – и у нее, и у жениха характер был не ангельский. Тем не менее именно в тот вечер состоялось решительное объяснение – Ливанов услышал вожделенное «да». На следующий день Пастернак сделал ей на книге «Поэмы» (последнем сборнике, куда входил «Спекторский») надпись: «Совершенно не могу надписать Вам книги. Очень хорошо, что с Вами так трудно жить, и Вам самой так трудно. После нашей бессонной ночи и наших вчерашних разговоров с Борисом, Ал. Ник. и Ал. Тихоновым. На съезде 30.VIII. 34 Б. П.».
Анатолий Тарасенков вспоминал, что в сознании Пастернака дни съезда остались счастливыми, праздничными: во время мартовского пленума правления союза (1935 год), уже в состоянии клинической депрессии, он улыбался и говорил: «Мы снова все встречаемся каждый день, как в дни съезда», и слово «съезд» произносил «как-то подчеркнуто любовно и тепло».
В письме Сергею Спасскому от 27 сентября 1934 года (из дома отдыха в Одоеве, под Тулой) съезд оценен куда более скептично. Отчасти это диктуется тем, что Спасский – который считал себя сильным поэтом и которого Пастернак перехваливал – на съезд делегирован не был; не желая обижать коллегу, находящегося в тени, Пастернак сознательно занижает впечатление от события. Однако со Спасским он в письмах, как правило, откровенен – так что сбрасывать со счета эту оценку нельзя: из всего, что написано о первом писательском съезде, эти строчки, пожалуй, наиболее точны.
«Отношенье ко мне на съезде было совершенной неожиданностью, но все это гораздо сложнее, чем может вам представиться, а главное: по
Ту же нескладицу, в гораздо большем значеньи, для всех нас и для меня, представлял самый съезд, явленье во всех отношеньях незаурядное. Ведь более всего именно он поразил меня и мог бы поразить Вас непосредственностью, с какой бросал из жара в холод и сменял какую-нибудь радостную неожиданность давно знакомым и все уничтожающим заключеньем.
Это был тот, уже привычный нам музыкальный строй, в котором к трем правильным знакам приписывают два фальшивых, но… в этом ключе была исполнена целая симфония, и это было, конечно, ново. (…) Конструкция съезда была наполовину, чтобы не сказать целиком, случайна… Ничего не пишу о себе, обо всем этом при устной беседе».
Ясно, что две фальшивые ноты, приписанные к трем верным, – это не только фальшивые восхваления и клятвы в верности, но еще и разговоры о самом Пастернаке, которого и хвалили, и ругали не за то, за что следовало бы, с его собственной точки зрения. Хвалили – за интимность и камерность, от которых он давно ушел; ругали – за отрыв от действительности, к которой он на всех парах рвался. Хвалили – за мастерство, которое он считал естественной составляющей поэзии и о котором никогда не заботился. Ругали – за изощренность, причем цитировали (и хвалители, и ругатели) не программное «Второе рождение», а «Сестру мою жизнь». Это уязвляло его дополнительно: новые стихи не так запоминались, не так врезались в память. То ли до них еще не доросли (и действительно не доросли – потом и «Второе рождение» разошлось на цитаты), то ли эта книга была слабее «Сестры» (по-своему она даже сильнее, но нет в ней той свежести и яркости – а потому Пастернака всю жизнь шпыняли за стихи семнадцатого года).
Горький в заключительном слове особо похвалил беспартийного писателя Леонида Соболева, будущего автора романа «Капитальный ремонт»: Соболев сказал на съезде, что партия дала художнику все и отняла у него только одно – право писать плохо. С подачи Горького этот дешевый афоризм пошел гулять по всем статьям и отчетам о Первом съезде, а между тем большей глупости выдумать нельзя. Кто смеет отнимать у писателя священное право писать плохо? Кто вообще смеет регулировать, хорошо или плохо писать писателю? Да иногда ему необходимо писать плохо, как то и прокламировал Пастернак два года спустя в своем минском выступлении! Государственное регулирование литературы подействовало на Пастернака самым удручающим образом: он не слышал последней речи Горького (уехал после заключительного выступления Стецкого), но Соболева-то слышал. Обмен слезами, улыбками и цветами не помешал ему отметить фальшь и глупость, звучавшую со съездовской трибуны. Позднейшие воспоминания о съезде были у него вообще окрашены тоской и отвращением: надписывая книгу «Избранных стихов и поэм» (1935) супругам Ливановым, Пастернак благодарит их – без них он «сдох бы с тоски в эти годы наибольшего благоприятствования».
2
После Первого съезда, на котором Пастернака избрали в правление союза (он пробыл в его составе до 1945 года), его основным занятием сделались переводы с грузинского. Книга «Грузинские лирики» была в общих чертах закончена в 1934-м и вышла в 1935 году. Пастернак, подчеркивая сознательный отказ от рабского копирования подлинника, рассчитывал назвать ее «Книгой переложений», о чем и сообщал Цветаевой, но издательство рекомендовало более официозный вариант.