В это же самое время он пишет Жозефине: «Я никогда так не любил Женюру и Жененка, как сейчас, и верю и знаю, что им обоим и всем близким будет скоро так же хорошо, как мне, и во всяком случае лучше, чем в прошлом. Что во всяком случае все кончится светом и добром, ты увидишь. (…) Я должник неоплатный и преступник, которому нет оправданья. Но и это, и это где-то как-то возместится».
Здесь как будто еще один из пастернаковских парадоксов, но загадки на самом деле никакой нет: то, на что не хватало души в годы безбытности, после долгой привычки друг к другу и долгих размолвок, – вспыхивает с новой силой, когда любовь к Зинаиде Николаевне дала ему душевные силы. Истинная полнота чувств и полное владение своими литературными возможностями Пастернаку ведомы не всегда, а только в счастье. Не в благополучии, – ибо счастье в его случае почти всегда катастрофично для него или окружающих, – но именно в ситуации, когда он равен себе.
Из Коджор Яшвили повез их к морю, в Кобулети, где они провели сентябрь и начало октября. Питались в правительственной столовой. В гостинице вместе с ними жили поэты Симон Чиковани и Виссарион Жгенти, восхищавшиеся тем, как лихо и далеко Пастернак плавал. Чиковани жил на первом этаже и слышал, как на втором Пастернак по утрам гудит и бормочет новые строчки. Здесь он начал набрасывать «Волны» – небольшую поэму, призванную обозначить новый этап в его лирике: серьезный, ответственный, хочется сказать – солидный. Наступила наконец взрослость. Как и «Высокая болезнь», которую он хотел видеть этапной, «трезвой, сухой и немолодой», – эта вещь писана четырехстопным ямбом. Известны два варианта: первый, краткий и беглый, оставленный тифлисским друзьям на предмет возможной публикации, – и второй, вошедший в книгу, разросшийся до масштабной поэтической декларации. Есть строфы восхитительные, заслуженно прославившиеся, – но как раз самые чистые по звуку, по интонации тут те главки, в которых господствует тоска:
Евгений Пастернак обратил внимание на то, что строки «Как ты ползешь и как дымишься, встаешь и строишься, Москва» – в первом варианте звучали откровенней: «И как кончаешься, Москва». Второе рождение оказалось синонимично смерти, что и было предсказано в «Охранной грамоте»: «Так это не второе рождение? Так это смерть?»
«Волны» – стихи очень дисциплинированные:
Пейзаж этой вещи – бессолнечной, несмотря на несколько упоминаний солнца, – похож на Чистилище в изображении Доре. Чистилищем и было это кобулетское пребывание, во всех отношениях промежуточное; на всю поэму – ни одного живого человека, даже чабаны и водители грозны и монументальны, как горы. Надо привыкнуть, сжиться… послужить, чем можешь, – то ли народу, то ли своему дару… но все это скорее голос дисциплины. Так маршируют сосланные в солдатчину – «за годом год, за родом племя», – даром что сами они потом влюбляются в эту землю:
Трудно, конечно, вообразить, чтобы кто-то из русских ссыльных, кроме разве Бестужева- Марлинского да с большою натяжкой Полежаева, страстно влюбился
Горный пейзаж вызывал у Пастернака эйфорию лишь ретроспективно, когда он в Москве тосковал по Грузии; в «Волнах» господствуют мрачные краски:
Особенно трогательна здесь надежда найти происходящему в стране эстетическое оправдание, представить российские перемены величественными, как пейзаж, и принять их хоть в этом виде: