хамства. Сохранившийся его дневник наглядно демонстрирует, что уже к двадцать шестому году его окончательно достали склоки вождей, их провинциализм, самодовольство и весь советский идиотизм московского разлива. Тут-то и подстерегал его первый соблазн, перед которым, случалось, не могли устоять и более зрелые люди: соблазн интеллигентского «подкусывания соввласти под одеялом», как называл это он сам. Единственной газетой, регулярно его печатавшей, была сменовеховская «Накануне» – но из дневника видно, как он ненавидел этот круг: подхихикиванья, пересмешки, тайная фронда при явной и подчеркнутой лояльности… Круг «Никитинских субботников», где он регулярно бывал и читал, тоже не устраивал его. Тут все дело в масштабе личности и таланта – а задуман он был первостатейным писателем, исключительной фигурой, быть может, чеховского ранга. Людям этакого масштаба тесно в любых кружках, особенно в таких, где занимаются мелочной фрондой. Собственно, по идеологии своей ранний Булгаков был чистым сменовеховцем – то есть убедился в крахе белого дела и предпочитал восстановление империи руками большевиков, еще не понимавших собственной задачи, но уже приступивших к ее решению. Однако, скажем, Алексея Толстого эта новая империя устраивала, а для Булгакова в ней слишком воняло. Разочаровавшись в противниках этой власти, а попутно никогда не будучи очарован ее размахом и безвкусицей, он принимает единственно возможное решение – уехать; но его не выпускают. И тут начинается второй соблазн: соблазн не то чтобы сделаться государственным писателем (этого и не предлагали, зная, с кем имеют дело), а признать, одобрить, способствовать восстановлению империи на новых началах… Вы же видите: мы уже не те оголтелые революционеры, что раньше. Мы смотрим «Дни Турбиных» и вполне готовы выпустить «Бег», если вы один-два сна допишете. Нам даже снятся хмелевские усики. Серьезно, Сталин так и сказал обалдевшему Хмелеву, еще не смывшему грим Алексея Турбина: «Мне даже усики ваши снятся». Любовь, да и только.
Самое страшное было – что на глазах Булгакова вдруг одна за другой полетели головы его злейших врагов. Его топтали когда-то Афиногенов и Киршон, его животной ненавистью ненавидел Авербах – люди не просто ограниченные, но откровенно, вызывающе бездарные, от которых вдобавок разило самой что ни на есть доподлинной местечковой местью, ненавистью не только к России царской, но к России как таковой. Добро бы это были благородные разрушители, ангелы мщения, предсказанные Серебряным веком,- нет, это были графоманы; и в том-то и заключается ужасная ирония истории, что великие отмщения осуществляются руками людей, которые во все времена считались бы нерукопожатными. Казнь осуществляется не ангелом, но палачом. Булгаков это прекрасно понимал. И тут вдруг палачи – Авербах, Киршон, чуть более симпатичный Афиногенов, орды рапповских теоретиков, борцы с формализмом, буржуазностью, попутчиками и пр.,- начинают гибнуть на его глазах! Восторг, который испытывали попутчики, можно сравнить лишь со злорадством давних врагов НТВ, на глазах у которых – совершенно, кстати, заслуженно!- разваливали империю медиа-шантажа, выстроенную Гусинским. К сожалению, некоторые попутчики в голос завыли о своей полной поддержке новой государственной политики в области литературы. Ошибка Авербаха была в том, что он не успел провозгласить себя светочем свободы слова – да и время было другое.
В быту и Елена Сергеевна, и сам Михаил Афанасьевич не удерживались от известного злорадства. «Все-таки есть Бог»,- записывала в дневник жена Мастера. Но, слава Богу, в хоре улюлюкающих и ликующих булгаковского голоса не было. Он удержался от крика «Ату его!» и даже посочувствовал Киршону. Больше того: он был твердо убежден, что вопросы литературы не решаются расстрельными методами.
Однако от третьего соблазна он защищен не был: крупный писатель – почти всегда государственник. По крайней мере он взыскует государственного признания, рассчитывает на него, полагая себя фигурой, в чем-то равной правителю. Он может колебать трон этого правителя, как Лев Толстой, или хочет советовать ему (как тот же Толстой, как Достоевский, почитавший за честь посещать Зимний дворец и общаться с наследниками) – но так или иначе почти никогда не мыслит себя вне этой системы координат.
И Булгаков не был исключением. Ему казалось, что они со Сталиным единомышленники. Что Сталин прислушивается к его голосу, внимательно читает его письма, снисходит именно к его просьбам. Что снятие «Мольера» и запрет на выезд за границу – лишь уступка необходимости, и уж по крайней мере даже такой запрет есть некий знак повышенного государственного внимания. Булгаков понял, что от него ждут перековки; он решил подыграть – и заплатил за это жизнью.
Не нам говорить о чьем-либо конформизме: мы живем во времена, когда подлость стала нормой, а норма как таковая упразднилась, и потому очень немногие сумели выйти чистыми даже из такого сомнительного горнила, каким были девяностые. Что сделал бы сталинизм с большинством ныне активно действующих писателей и художников, не говоря уж о политиках,- я предсказывать не берусь: если находятся авторы, которые искренне полагают, будто нынешнее состояние страны есть нормальная плата за их творческую свободу,- надо ли сомневаться, что нашелся бы не один миллион апологетов сталинизма, искренне полагающих, что «отдельные перегибы» не заслоняют величественной цели? И потому «Батум» – это не слабость Булгакова: он всей предшествующей жизнью доказал, что в-чем-в-чем, а в трусости его не упрекнешь. «Батум» – вера художника в то, что он может быть нужен государству; соблазн, о котором Пастернак – тоже не всегда умудрявшийся выстоять – сказал точнее всех:
«Хотеть, в отличье от хлыща, в его существованье кратком, труда со всеми сообща и заодно с правопорядком».
Булгаков – захотел. Да что говорить о Булгакове, если Мандельштам, «усыхающий довесок прежде вынутых хлебов», человек, осознавший себя изгоем и обретший новую гордость в этом осознании,- в тридцать седьмом, после всех «Воронежских тетрадей», все-таки написал «Оду»? И дело не в тотальной пропаганде, влиянию которой художник как самая чуткая мембрана особенно подвержен,- дело в твердой убежденности: Россия идет единственно верным путем, ей так и надо, она так и хочет… Положа руку на сердце – многие и сегодня думают так, и далеко не только прохановцы, скорей уж так называемые либеральные диктаторы…
И Булгаков написал «Батум». И поехал собирать материалы для постановки – на родину героя. И с полдороги его вернули телеграммой. Это его подкосило. Он понял, что с ним играли.
Я, кстати, и до сих пор не уверен – играл ли с ним Сталин или он в самом деле рассчитывал получить хорошую пьесу о хорошем себе? Но логика судьбы Мандельштама, из которого выколотили-таки «Оду» и «Сталина имя громовое», подсказывает, что тиран – как все тираны – алкал сопротивления, пробовал его на зуб. Если уж такой умный, тонкий и сильный человек, как Булгаков, не устоял,- стало быть, можно все.
Так и прервалось то, что Булгакову казалось мистической связью, а Сталину – окончательной пробой на собственное всемогущество. Оба все поняли и расстались. Но роман был уже написан.
Вот почему Булгаков до последнего дня правил и переписывал его, был недоволен им, не считал его законченным. «Ваш роман прочитали – и сказали только, что он не окончен».
В жизни все было окончено, и окончено так, как надо. В жизни – Булгаков понял все.
В романе сохранилось одно из самых опасных заблуждений человечества, и точнее прочих написал о нем блистательный исследователь Булгакова, недавно скончавшийся Александр Исаакович Мирер. В его книге «Евангелие Михаила Булгакова», вышедшей сначала в США (и лишь недавно опубликованной у нас), содержится догадка – основательно подтвержденная на уровне текстуальном,- что Булгаков всегда симпатизировал тайной власти, тайной силе, оберегающей художника… иногда, если угодно, и тайной полиции – посмотрите на Афрания… И главная догадка Мирера – так точно понять писателя способен только другой писатель: Булгаков разъял реального Христа на Иешуа и… ну да, на Пилата. Иешуа получил кротость и смелость, Пилат – силу и власть.
Это, конечно, смелый вывод. Но похоже, что так оно и есть. Булгаков самым искренним образом верил в полезное зло – и боюсь, что некий метафизический перелом случился с ним именно в конце двадцатых, после неудачной попытки самоубийства. Возможно, ему была предложена определенная сделка – разумеется, говорю не о политике и вообще не о человеческих делах. Возможно, условием этой сделки было личное счастье (тут же на него обрушившееся), умеренное благосостояние и творческая состоятельность. Возможно, результатом этой сделки был и роман. Возможно – и даже скорее всего,- что Булгаков эту сделку расторг и это стоило ему жизни.
Вот о чем, если уж писать мистический роман, стоило бы написать большую прозу; и думаю, что Булгаков уже написал ее, и даже – что Мирер уже прочитал.
Дмитрий Быков
Каприччио
84-летию Октябрьской революции посвящается
Объяснить человеку, что ты ездил на Капри работать,- совершенно невозможно. На Капри работать не ездят. Трудится там только местное население, обстирывая, кормя и катая на лодках самых богатых туристов Европы,- но местному населению и Бог велел: родившись в раю, они по гроб жизни обречены отрабатывать это сказочное везение. Российских туристов на Капри сравнительно немного – наши редко входят в «золотой миллиард, а если входят, предпочитают пряный Бали или традиционные Канары. Из русских бывают тут по большей части экскурсанты с Искии – соседнего острова, раз в шесть побольше и во столько же скромней; мал золотник, да дорог. По традиции русским экскурсантам прежде всего сообщают, что на Капри жил Горький и бывал Ленин, имеется далее последнему памятник (в отличие от Горького, которому никакого памятника нет, даром что Ленин тут провел в общей сложности восемнадцать дней, а Горький – около двух тысяч; см. выше про золотник). Но от памятников Ленину русские до смерти устали в России, а «Мать» Горького поминали в школе столько раз, что осматривать жилище несладкого писателя никакого желания у них не возникает. Само собой, мемориального музея ни в одной из трех вилл, где в разное время квартировал Горький с бесчисленными гостями, нет и быть не может: новое строительство на Капри запрещено с сороковых, кажется, годов, каждый миллиметр жилой площади на счету, а потому в двух виллах разместились отели, а третья сдается внаем. Живут там десять семей, и ни одна не горит желанием пускать посетителей. Если русских в рамках обзорной экскурсии и прогоняют галопом мимо виллы Блезус (ныне отель «Крупп» в самых садах Августа), экскурсанты задают всего два вопроса: «И на что ж они, суки, все тут жили?» и «С чего ж они, гады, в таком-то месте затевали революцию?»
– А чего ж и не затевать,- отвечает иной экскурсант, постарше.- Жри не хочу делать не хрена… Эмигранты, блин. Жертвы режима.
От этой роскоши Горькому уже не отмыться. В письме к одной своей корреспондентке, малоталантливой писательнице Никифоровой (постоянно возился с малоталантливыми людьми, правил, редактировал,- вообще, как и Евтушенко, помогал писателям, лишь пока они были заведомо слабей его), он в декабре 1909 года советует радоваться жизни, отрешиться от пессимизма и тут же оправдывается:
«Так говорит человек, живущий на роскошном острове, мне, обитательнице бедной улицы»,- можете вы подумать. Обо мне не надобно думать так, ибо две добрых трети жизни моей я испытывал такую нужду, такой голод физический и духовный и столько видел унижений человека, что – прекратим это».
Никто, однако, не прекращал,- против политэмигрантов, от Герцена до Березовского, некоторая часть русского общества всегда применяла этот довольно-таки гнусный аргумент: вот, мол, мученики Ниццы… Даже Маяковский, который сам потом натерпится за разъезды по Парижу и Штатам, отметился (почти никто из хорошо потравленных людей не удерживается от участия в чужой травле):
«Очень жалко мне, товарищ Горький, что не видно вас на стройке наших дней. Думаете, с Капри, с горки, вам видней?»
Разве что смехом встретил бы современный турист фразу из каприйского письма Горького Львову-Рогачевскому: