Мы не успеваем даже удивиться.
А Иван Константинович, весь просияв, радостно кричит:
— Ах, черт побери мои калоши с сапогами! Шарафутка!
Это в самом деле Шарафутка!
Иван Константинович поднимает его с полу, целует его неузнаваемо-дремучее лицо. И Шарафут, показывая на Ивана Константиновича, с торжеством говорит Фоме:
— Она мине целовала!
Мы не сразу узнаем историю Шарафутовых приключений, свалившихся на него за эти недели. Сейчас ему — первей всего! — необходимо то, что Иван Константинович называет санитарными мероприятиями, — баня, стрижка и прочее.
В эти дни его никто ни о чем не расспрашивает. Такое у него измученное лицо, такая непривычная наивно-недоуменная печаль. Видно, хлебнул горя через верх.
Лишь на третий день Шарафут приходит в себя. Все эти дни он либо спит, либо ест. Видно, и спал не досыта, и оголодал. Денщик Фома — веселый парень, начинающий каждое обращение со слов: «Так что», — поражается Шарафутову аппетиту.
— Так что, ваше благородие, — говорит он Ивану Константиновичу, — я так думаю: не иначе, как из татарина днище выпало. Никак не наестся!
Все объясняется очень просто. И очень страшно.
Родина Шарафута — Мензелинский уезд, Уфимской губернии — одна из местностей, сильно пострадавших от голода и эпидемий. Мы этого не знали — ведь подробных сведений о распространении «недорода» и болезней в газетах не печатают.
Шарафут слыхал, как об этом говорили в вагоне, но ему и в голову не приходило, что это такое, какое отношение может это иметь к его семье.
Когда со своим заветным сундучком под мышкой Шарафут шагал проселком в свою деревню, ему стали попадаться навстречу односельчане И каждый из них, как говорит Шарафут, узнавал его, «плакала». Но говорить никто ничего не говорил — сам, мол, увидишь.
Ну, Шарафут и увидел…
Больше половины деревни вымерло. От голода и тифа. Семья Шарафута сперва продала корову. Потом коня. Купил богатый мужик из соседнего села. Шарафут произносит: «Ба-а-там мужикам!» Купил за гроши. Люди уже шатались от голода, а когда же и наживаться, как не на человеческой беде!
Когда съели то, что выручили за скот, тогда подумали: а на что теперь — без коня! — нужны плуг, соха, борона? Продали и это. А затем продали и земельный надел, то есть тот клочок земли, которым владели спокон веку: к чему земля, если ее нельзя и нечем обрабатывать? Все скупили «ба-а-там мужикам»… Наконец продали с себя все — до последней тряпки… Есть-то ведь надо! Каждый раз, когда Шарафут повторяет свой вопрос: «Кушить нада?», мы все яснее представляем себе постепенное погружение крестьянской семьи в трясину голода, болезней, смерти.
Когда все было продано, рассказывает Шарафут, все «помирала». Ели хлеб из лебеды и желудей. Подбавляя в хлеб землю, даже навоз… Потом заболели, очевидно, голодным тифом.
Когда Шарафут приехал, он застал в живых только младшего братишку — «она еще живая была». Запасливый Шарафут вынул из кармана остатки своей дорожной еды — большой кусок хлеба. Братишка схватил хлеб обеими руками, но он уже не мог, не имел силы есть. Мальчик только крепко прижимал хлеб к себе. Так, с куском в руке, и умер.
Шарафут сидел около мертвого братишки. Вдруг слышит — шорох. Обернулся, а в избу вползает соседская девочка лет десяти — двенадцати. Вставать на ноги девочка уже не могла, передвигалась ползком. На Шарафута она не смотрела, она словно не видела его. Он подумал — слепая. Но нет — она смотрела в одну точку, не отрываясь: на кусок хлеба в мертвой руке мальчика.
Глава девятнадцатая. МЫ — АБИТУРИЕНТЫ!
У каждого времени года свои собственные призывные голоса. Самый веселый голос, конечно, у весны. Ведь он впервые становится слышен после тихих зимних месяцев, когда нам уже чуть прискучила тишина: уже давно из-за двойных рам не было слышно уличных голосов и звуков — не говоря уже о пении птиц! — давно уже по обледенелым мостовым не стучали колеса, и только бесшумно, еле шурша, скользили сани и падал на землю снег.
И вдруг… Вслушайтесь! Вслушайтесь внимательно: весенние голоса возникают задо-о-олго до прихода настоящей весны!
В какое-то удивительное солнечное утро раздается негромкий, но такой веселый голосок: «Да!., да-да!.. да!.. Да-да-да!..» Это воркует капель — милая, застенчивая капель вежливо и деликатно напоминает вам о том, что зима на исходе.
Дальше звучит уже целый хор: в пение капели вступают голоса луж и канавок. С каждым днем их становится все больше.
Они уже не смотрят остановившимся взглядом, как кукольные глаза, — они текут, льются. Иногда под вечер их прихватывает морозцем! — они останавливаются, но ненадолго: утром солнце снова освобождает их, и они продолжают свой победный путь.
Негромкими звоночками ручьи объявляют всему свету об открытии ребячьей навигации. На этот зов отовсюду спешат мальчишки — реже девчонки — с бумажными корабликами а то и просто с пустыми коробками из-под папирос: это, как всем известно, отличные быстроходные катера, в особенности если их еще подстегивать прутиками.
А как весело стучат ноги там, где из-под ледяной корки успели обнажиться доски и плиты тротуаров! Это уже не зимнеосеннее старческое покашливание и сморкание простуженных калош, это приплясывающий дробный перестук подошв и каблуков. И в этом — снова голос весны! Ее самой еще нет, но она приближается и аукается с нами разными голосами — далекими и близкими…
Если вдуматься, то голос весны — тогда еще очень-очень далекой — мы восприняли осенью, в самом начале учебного года, когда узнали, что мы абитуриенты!
Впервые услыхали мы это слово от Лапши. Когда осенью началось ученье в седьмом — последнем! — классе, Лапша, конечно, сказал нам речь.
Начал он, как всегда:
— Уважаемые госпожи! Поздравляю вас с переходом в последний класс… — Вот тут Лапша и ввернул непонятное новое слово: — В этом учебном году вы уже — не просто воспитанницы старших классов. Вы абитуриенты!..
Дальше Лапша объяснил нам значение этого незнакомого слова. И, хотя говорил он, по своему обыкновению, тягуче и нудно, мы слушали его с интересом.
Оказалось, «абитуриент» означает «уходящий», «стоящий у выхода» — так сказать, у порога, готовый перешагнуть через этот порог, чтобы уйти.
— Окончится этот учебный год, — тянул Лапша, — вы перешагнете через порог. И для вас начнется неведомая, новая жизнь…
Дальше шли, как полагается, пожелания, предостережения и прочая, и прочая, и прочая, как пишут цари в своих манифестах.
Дальше мы, как водится, благодарно макали свечкой и благовоспитанно зудели «бзум-бзум-бзум». Ну, словом, все было так, как принято в лучшем обществе.
Но слово «абитуриенты» было произнесено, и мы его запомнили. Мы абитуриенты! Мы приближаемся к окончанию нашего учения. Мы стоим у порога, около двери, — и она вот-вот распахнется перед нами.
Правда, тогда, осенью, это было не очень «вот-вот»…
Нам предстояло еще восемь-девять месяцев ученья и выпускных экзаменов. Но сейчас, ранней весной, мы уже близки к осуществлению этой радостной мечты. Мы словно чувствуем уже в руке металлический холодок: это ручка той двери, которая должна раскрыться; нам слышится характерный звук: так впервые после долгой зимы отпирается дверь нежилой дачи; так, с легким прищелком, вырывается пробка из бутылки с лимонадом. Мы перешагнем через порог — прямо в жизнь!
Робкий голос в душе напоминает: «Еще какая она окажется, эта жизнь! Неизвестно…» Когда моешь уши, вода шлепает, журчит и переливается в ушах, звеня разными словами, — Юзефа уверяет, что это примета. Я суеверно прислушиваюсь к голосу воды. Иногда вода гремит: «Ура! Ура!» А в другие дни она