не так, он обратился ко мне с просьбой оказать ему техническую помощь в организации одного из отделов газеты. Я и на это не мог согласиться. Он настаивал, я долго уклонялся от прямого ответа, так как он, по словам его близких, был все это время болен и еле дышал, и с каждым днем ему становилось все хуже. В конце концов мне пришлось с болью в душе прийти к нему на Мойку, где он жил, и заявить напрямик, что я вынужден отказаться от его приглашения.
Он лежал на кушетке. Только что я произнес: «Леонид Николаевич, я никак не могу...» — он посмотрел на меня с какой-то укоризненной грустью, не сказал ни слова и отвернулся к стене.
То была наша последняя встреча.
___________________
1 Вадим Андреев. Детство. М., 1966, с. 190.
211
В сентябре 1919 года в одну из комнат «Всемирной литературы» вошел, сутулясь сильнее обычного, Горький и глухо сказал, что из Финляндии ему сейчас сообщили о смерти Леонида Андреева.
И, не справившись со слезами, умолк. Потом пошел к выходу, но повернулся и проговорил с удивлением:
— Как это ни странно, это был мой единственный друг. Единственный.
Потом подошел к Блоку:
— Вы знали его? Напишите о нем. Да и вы все напишите, что вспомните,— обратился он к нам.— И я напишу. Непременно!
Мы исполнили желание Алексея Максимовича, и месяца через два в Петрограде в нетопленном зале Тенишевского училища состоялся устроенный Горьким вечер «памяти Леонида Андреева».
На этом вечере Горький читал свои воспоминания о Леониде Андрееве. По психологическому рисунку, по мастерству характеристики, по задушевной тональности эти воспоминания — одна из самых высоких вершин русского мемуарного искусства.
ГАРИН
Гарин был невысокого роста, очень подвижной, щеголеватый, красивый: в волосах седина, глаза молодые и быстрые.
Всю жизнь он работал инженером-путейцем, но и в его шевелюре, в его порывистой, неровной походке и в его необузданных, торопливых, горячих речах всегда чувствовалось то, что называется широкой натурой — художник, поэт, чуждый скаредных, корыстных и мелочных мыслей.
Под открытым небом зимою в лесу он выбрал однажды высокую ель и приказал, не срубая ее, разукрасить от вершины до нижних ветвей золочеными орешками, флагами, свечками, окружил веселыми кострами и, созвав из деревни крестьян, всю новогоднюю ночь пировал вместе с ними под этим деревом на морозе, в снегах.
В другой раз он устроил новогоднюю елку у себя в усадьбе для деревенских детей, увесил ее игрушками, лакомствами, а когда дети вдоволь натешились ею, повалил ее на пол и скомандовал: «Грабьте!»
Ему постоянно мерещилось, будто у него есть какие-то лишние деньги, ненужные, даже мешающие,— скорее бы избавиться от них.
— Кто здесь бедный? — как-то спросил он, очутившись в деревне, и пошел по крестьянским избам, наделяя своими «ненужными» деньгами одичавших от нужды «мужиков».
Щедрость его нередко была безрассудной. Ему, например, говорили о каком-то Сикорском:
— Не давайте ему денег: он плут!
Но он дал ему сто, потом двести и снова двести, покуда благодарный Сикорский не украл у него остальных.
Его обманывали часто и со смаком. Вспомним, как покупал он живую свинью — на вес, не подозревая, что хитрый крестьянин, заранее накормив ее солью, дал ей выпить несколько ведер воды, специально для того, чтобы она стала тяжелой. Хитреца
213
уличили в обмане, но барин заплатил ему сполна: «Нужно же платить за науку!»
Эта простодушная доверчивость не была следствием неопытности. Жизнь он знал превосходно, недаром исколесил всю Россию,— практик-инженер, строитель железных дорог, всегда вращавшийся в самой гуще народа. Но охотно и весело, наперекор своему житейскому опыту, он снова и снова поддавался обманам нуждающихся.
Бывали в нашей литературе другие такие же щедрые люди, например Глеб Успенский. Но Глеб Успенский, отдавая другим и пальто, и чемодан, и последние остатки белья, совершенно забывал о себе, обрекая себя на голод и холод.
Гарину это было несвойственно. Натура жизнелюбивая, умевшая ценить и комфорт, и довольство, он с одинаковой щедростью тратил деньги на других — и на себя. Бедность была бы ему не к лицу; аскетическое самоотречение тоже. Но ничего скопидомного, ни малейшей заботы о будущем не было в этой кипучей душе.
Его огневой темперамент нередко раскрывался в его творчестве. Характерно, что чуть не во всех его книгах люди влюбляются с первого взгляда, мгновенно, безоглядно, порывисто — в вагоне, на пароходе, на станции. Психология внезапной, вспыхивающей как порох влюбленности изображается в его произведениях постоянно. Вспомним его «Сумерки», «Встречу», «Клотильду», милый набросок «Когда-то», повести «Студенты», «Инженеры»...
Примчался к невесте бог знает откуда в специально заказанном экстренном поезде, бросился перед ней на колени, поцеловал ее ногу.
— Я с первого мгновения, как только увидел вас... я решил, что мне... вы или никто!..
Но длительной, ровной любви он не знал: влюбится и тотчас разлюбит.
— Как безумно любил я ее! — вспоминает о какой-то женщине Тема.— Потом разлюбил. Как ее звали? (Подчеркнуто мною.— К. Ч.)
Горячая отцовская кровь: его отец, боевой генерал, отличался отчаянной храбростью. Таков и он сам, «Тема» Гарин: побывал и под турецкими пулями и под японской шрапнелью.
«Я, как очарованный, слушал пение пролетавших пуль,— пишет он во время японской войны.— Нежное пение птички, но еще нежнее, еще тоньше».
Нет сомнения, что в своем «Детстве Темы» изобразил он себя. В Теме та же пламенная страстность:
— Милый папа, отруби мои руки!
214
В повести маленький Тема вскакивает ночью с постели, крадется к колодцу, куда брошена Жучка, спускается туда по вожжам и с опасностью для жизни спасает собаку, отчего его болезнь становится чуть не смертельной...
Проходят десятки лет. Гарин — седой инженер, писатель, общественный деятель, но в душе он все тот же Тема.
На Кавказе увидел со скалы утопающих турок и бросился в бушующее море.
— Нельзя, вы отец семейства!.. Не сюда, не сюда, убьетесь!
На пятом десятке уехал к хунхузам, в дебри, где не ступала нога европейца, и там, среди хищных зверей, изведал романтику приключений и подвигов. В его тогдашнем дневнике мы читаем:
«Залпы выстрелов?! Хунхузы?! Где ружье?!. Стреляют в бумажные двери?..»