И только за последнего волка три копейки швырнул. Волков-то полсотни было.
Куды пойдёшь — кому скажешь? Исправников-волков и мороз не брал».
Писахов, пометавшись по комнате, остановился посредине её и спросил сердито и в то же время хитровато:
— А это всё как вам покажется — не действительные отношения людей того времени — это самодурство грабителя-исправника и беспомощность мужичка-охотника, который за бесценок за эти самые проклятые три копейки должен был отдавать пушнину, добытую им действительно в страшные морозы? Это что — правда? Или пустая выдумка?
— Сдаюсь, — сказал я, поднимая руки.
— То-то, — сказал удовлетворённо Степан Григорьевич, усаживаясь в низенькое ветхое креслице и победно оглядываясь.
Впрочем, через минуту он уже снова был на ногах.
— А вы знаете, про это путешествие на корабле через Карпаты я от Сени Малины записал, — не сразу, правда, а много позже, по памяти. Он в деревне Уйме жил под Архангельском. Его все за враля считали я всерьёз никто не принимал, а это знаете какой сказочник, какой придумщик был. Я теперь все сказки от его имени сказываю. И Сеню Малину вралём не считаю. Придумка — не враньё.
К Сене Малине мы с вами ещё вернёмся в конца этой главы. А сейчас мне хочется досказать то, что было в моё посещение Степана Писахова, во время которого случился наш спор о придумке. Спорили, впрочем, мы недолго. Слишком импульсивен и подвижен был Степан Григорьевич, слишком любил сказывать, чтобы надолго отвлечься в теоретические умствования. Прервав себя на полуслове, Степан Григорьевич шмякнулся в своё ветхое креслице, придвинулся ко мне вплотную и, сверкнув усмешливыми щёлками глаз, стал рассказывать, как одна девка-пинежанка, беседуя с соседкой, говорит ей: «Утресь маменька меня будить стала, а я чую и сплю-тороплюсь».
Это «сплю-тсроплюсь» очень нравилось Степану Григорьевичу, и он несколько раз повторил:
— Сплю-тороплюсь, сплю-тороплюсь... А? Хорошо ведь? Прекрасно? Верно?
Конечно, верно. Это было в самом деле хорошо, прекрасно, превосходно. Но лучше всего была, пожалуй, та детская радость, с какой Степан Григорьевич принимал это прекрасное. Он весь светился, весь жил в этом своём непрерывном словотворчестве, я бы сказал, слово-наслаждении, в постоянном радостном удивлении красотой народного слова.
Долго мы в тот вечер просидели в небольшой комнатке Степана Григорьевича на Поморской, двадцать семь. Было это в июле тридцать шестого года, когда я приезжал в Архангельск собирать материал для романа «Друзья встречаются».
Знал я Степана Григорьевича Писахова очень давно, хотя и не близко: очень уж велика была разница в годах — когда я был ещё мальчишкой, Писахов был уже известным художником. В Архангельске дядю Стёпу знали решительно все. Коротенькая подвижная фигурка его с большой головой, рыжей шевелюрой, рыжей бородкой и в надвинутой на уши старенькой шляпёнке с опущенными вниз полями знакома была всякому архангелогородцу. Он был живой исторической достопримечательностью Архангельска. Недаром же и сам он говаривал с гордостью, хотя и облечённой в шутейную формулу: «Приезжие в Архангельск осматривают сперва город, потом меня».
Но Архангельском, в котором Писахов родился, рос и умер, он отнюдь не ограничивал своих интересов. Степан Григорьевич был всюду в северных землях и северных морях своим человеком и пользовался всяким удобным случаем, чтобы попасть на Крайний Север. В девятьсот седьмом и девятьсот девятом годах он побывал на Новой Земле с экспедицией Русанова, в четырнадцатом — с экспедицией на поиски Седова, Брусилова и Русанова. В двадцать четвёртом году сестра моя Серафима, побывав на Новой Земле с экспедицией на парусно-моторном судне «Сосновец», которое вёл прославленный впоследствии капитан Владимир Воронин, позже писала мне: «С нами был и художник Писахов». Степан Григорьевич вывез из своих многочисленных поездок по Северу существенное свидетельство приверженности и неистощимого интереса к нему в виде многочисленных этюдов и картин.
Писахов стал писателем позже, чем живописцем, и с его картинами я познакомился ещё в десятых годах. Полотна, в изобилии висевшие по стенам комнаты, в которой мы сидели со Степаном Григорьевичем в тридцать шестом году, я видел лет двадцать до того на его выставке в Архангельске. И сейчас и тогда мне больше всего нравились две картины. Одна из них называлась «Цветы на Новой Земле».
Новоземельские пейзажи Степана Писахова отличались суровой сдержанностью колорита. Ничего броского, ничего эффектно яркого. Да и что яркое может отыскаться в этом краю материкового льда полукилометровой толщины, в этой арктической пустыне? Только в короткое — меньше двух месяцев — и холодное — до двух градусов тепла — лето кое-где пробивалась чахлая травка да лишайники: и это почти всё, что красило здесь землю. И вдруг — ярко-красная кучка нежных милых цветов в этой суровой ледяной пустыне. Откуда она? Как сюда попала? Да и попала ли? Не плод ли это воображения художника, склонного к фантастической придумке? Я спросил об этом Степана Григорьевича, и он ответил, что это живая натура, что такие цветы действительно можно найти на Новой Земле.
Да, тут придумки не было. Насколько безудержно придумчив и фантастичен был Писахов в своих сказках, в своём писательстве, настолько сдержан и реалистичен был он в своей живописи. Странно? Вероятно. Но подобного рода странности в людях искусства — полных противоречий и свободы воображения — давно уже перестали удивлять меня.
Помнится, меня поразила ещё одна картина Писахова. На ней изображено было низменное прибрежье. И тут же — аэроплан с кабиной, окрашенной в ярко-красный цвет; почему ярко-красный, о том будет особый разговор, а сейчас вообще об аэроплане.
Аэроплан в пейзаже, особенно северном, был явлением чрезвычайным и невиданным. Технику в те годы живописцы не писали. Она была линейна, антиживописна, антиприродна и ни в какие художнические, а тем более пейзажные ворота не лезла.
Вообще она была неосвоенной диковинкой и художнически ещё никак не осмыслялась. И только неуёмная страсть к необычному, к сказке-вымыслу и к сказке в жизни могла обратить Писахова к аэроплану.
Кстати, о сказках Писахова и о Сене Малине, от имени которого Писахов их сказывает.
Признаться, я никогда не был в полной мере уверен, что Сеня Малина в самом деле существует и что живёт он, как говорил мне и как позже писал Степан Григорьевич, в деревне Уйма под Архангельском. Я бывал в Уйме, но не встречал Сени Малины и ни слова ни от кого в деревне о нём не слыхал.
Я тогда же, когда в тридцать шестом году мы говорили о Сене Малине со Степаном Григорьевичем, хотел выложить свои сомнения на этот счёт, да неловко как-то было сделать это. Стеснительно было в присутствии Степана Григорьевича усомниться в существовании Сени Малины. Я умолчал о своих сомнениях и оставил их при себе.
В конце концов я узнал правду о Сене Малине. Спустя два года после моего разговора с Писаховым в его тесной комнатке на Поморской, то есть в июне тридцать восьмого года, Степан Григорьевич прислал мне в Ленинград первую книжку своих сказок, выпущенную Архангельским областным издательством. В ней, как бы продолжая наш разговор в Архангельске, Степан Григорьевич писал в конце авторского предисловия к книге: «Несколько слов о Малине. В деревне Уйма, в восемнадцати километрах от Архангельска жил Сеня Малина. В 1928 году я был у Сени Малины. Это была наша единственная встреча».