Эренбург выступил тогда на каком-то писательском собрании, а потом и в печати со словом о том, что охранять сейчас литературные палисаднички со всякими красивыми цветиками — занятие чистоплюйское, что нечего печься о том, как бы из-за спешки и злободневности в работе писателя не пострадала, сохрани боже, литература, что защищать литературу надо сейчас на фронте.
Это было боевое, гражданское выступление, как все выступления и очерки Эренбурга в дни войны. Я был целиком на его стороне и против тех, кто пёкся о судьбах литературы, сидя в далёких и тёплых домах, даже незатемнённых, — так далеко были эти дома от гроз и бурь дня. Я, как и Эренбург, не был озабочен судьбами тихих литературных палисадничков и забыл о литературном Олимпе, вершившем где-то в непостижимом мной далеке какие-то непонятно особые писательские, литературные дела.
Я написал Эренбургу о своих мыслях по этому поводу и о своём полном сочувствии его, Эренбурга, мыслям и делам. Я утверждал, что после войны на литературном Олимпе должны произойти решительные перемены.
Я не просил и не ждал ответа, так как знал, насколько загружен был Илья Григорьевич огромной по объёму и великолепной публицистической работой, да и общественной тоже. Но Эренбург отозвался тотчас же, как только до него дошло моё письмо. Он успокаивал меня и, говоря о своём согласии со мной, рекомендовал без особых треволнений ждать времени, когда оно само рассудит нас с «олимпийцами».
Эренбург в те дни выступал в газетах почти ежедневно с острыми, резкими, блистательными фельетонами и очерками, бьющими врага в самые уязвимые места. Насколько чувствительными для врага были эти удары, я убедился, подобрав однажды в поле сброшенную с немецкого самолёта листовку, в которой изобличаемые фельетонами Эренбурга фашисты остервенело рычали на него, заклиная не верить «этому тыловому жиду Оренбургу» и грозя всеми карами, какие только могли придумать.
Да, Эренбург умел выбирать уязвимые места врага и бил в них метко, хлёстко, беспощадно. Сидя в землянке и читая и перечитывая полученное от Эренбурга письмо, я с благодарностью и любовью думал о той высокой работе, которую с таким напряжением и таким блеском делал он всю войну. Сам не зная того, он помогал и моей работе, несколько примиряя меня и с моим ремеслом военного корреспондента.
В конце концов я подумал, что, может быть, ремесло это действительно чего-нибудь да стоит, если так досаждает врагу и помогает другу. Оно, пожалуй, и искусству не чуждо. Правда, это пока не выяснено, и у военных корреспондентов нет ещё своей штатной музы, как у других искусств. На Парнасе наш брат не имеет ни своих представителей, ни ходатаев по нашим всегда срочным делам. Но когда я читал Эренбурга, я склонен был признать, что под его пером рождается настоящее искусство, что и на газетном листе, случается, присутствует муза. Она пока не имела имени, эта нештатная, десятая муза военных корреспондентов, но она, несомненно, сродни Нике, которая в майские дни сорок пятого года взмыла на своих широких крылах в Берлине поверх алого знамени, водружённого над полуразрушенным рейхстагом.
В один из вечеров, близких к тому знаменательному дню, мы с солдатами в землянке выпили по пятьдесят граммов скверного спирта за здоровье Ильи Эренбурга — очеркиста и бойца, а также за безымянную, боевую, идущую с пером наперевес в строю атакующих, десятую музу — музу военных корреспондентов.
Как бы трудно ни складывалась фронтовая жизнь, моя подружка муза всегда была со мной.
Её ничто не могло остановить, ничто не могло напугать, ничто не могло принудить бросить работу или хотя бы ослабить её напряжённость. Она была работягой. И она была верна мне. На какие бы чёртовы кулички ни заносила меня переменчивая судьба военного корреспондента и жадная до животрепещущих новостей журналистская душа, куда бы я ни мчался, куда бы ни лез, она была со мной.
Разлетался ли в щепки винт самолёта, на котором я летел, как это было в Приазовье, трясся ли я целую ночь на сорокаградусном морозе в открытом грузовичке, как это было под Кандалакшей, шатался ли я, заблудившись, восемнадцать часов кряду на «ничьей» полосе между своими и немцами, как это случилось в горах Кольского полуострова, стоял ли я в тесном окопчике светлой от прожекторов и светящихся авиабомб штурмовой ночью, как это было под Севастополем, — она была рядом, всегда рядом.
Она не оставляла меня ни на мгновение, и у нас с ней никогда не было ни минутки свободного времени. А когда, отвоевавшись, она вернулась вместе со мной в мой горько полуопустевший за войну дом, она села со мной за пустынный и печальный стол, и мы немедля начали кропотливую мирную работу.
Работа эта продолжается и по сей день и не прекратится до тех пор, пока милушку мою музу не сменит скверная старуха с косой. Но мы не боимся л её. Нам просто некогда обращать на неё внимание. Мы работаем.
Не бойтесь старухи
Монтень в своих «Опытах» говорит: «Кто учит людей умирать, тот учит их жить».
Тонкое замечание, исполненное ума и глубины. Но оно, пожалуй, излишне остро приправлено. Четыре столетия спустя ту же мысль с большей полнотой и большим изяществом высказал в книге «Земля людей» соотечественник Монтеня, превосходный писатель и превосходный лётчик Антуан Сент-Экзюпери.
«То, что придаёт смысл жизни, придаёт смысл и смерти», — утверждает он с полной убеждённостью, так как во время смелых своих полётов сам нередко бывал на грани жизни и смерти. Так же думал и Николай Некрасов, писавший в стихотворении «Памяти Добролюбова»:
И Монтень, и Сент-Экзюпери, и Некрасов правы. На фронте, где жизнь и смерть соседствуют тесней, чем где бы то ни было, я не раз имел случай убедиться в этом. Вот один из таких случаев.
В июле сорок первого года я приехал как военный корреспондент на один из аэродромов на Крайнем Севере. Мне нужен был молодой лётчик Алексей Небольсин.
Я нашёл его в дежурном звене. Он сидел в тесной кабине маленького истребителя «И-16», готовый в любое мгновенье взлететь по боевой тревоге. Разговор, естественно, пошёл о лётных делах полка, эскадрильи и о тех двадцати трёх боевых вылетах, которые уже довелось сделать в первые дни войны самому Небольсину. Я спросил Небольсина, что он считает самым важным в бою для командира, для лётчика. Небольсин долго молчал. Потом, обшаривая внимательными глазами небо, сказал, словно думая вслух:
— Видите ли, самое важное, по-моему, это знать своё место в бою.
Я захотел уточнить его слова. По-видимому, он имеет в виду тактику? Он говорит, значит, о самой выгодной позиции, которую лётчик должен выбрать в бою?
Небольсин впервые за всё время разговора глянул мне прямо в глаза. Взгляд его был пристален, серьёзен.
— Я говорю о самой нужной позиции. Самая нужная — не всегда самая выгодная. Понимаете, самое важное — это знать, что делать и для чего делать. Этим и определяется твоё место в бою.
Нам не удалось окончить разговор. Стоявший в нескольких шагах от нас полевой телефон вдруг настойчиво зазуммерил. Телефонист снял трубку. Небольсин, оборвав себя на полуслове, посмотрел мимо меня так, как будто меня вовсе не существовало. Он смотрел на телефониста. Тот кинул трубку, выпрямился и побежал к баллону со сжатым воздухом, что-то быстро сказав на бегу Небольсину.
Это была боевая тревога. Я отбежал к краю дорожки. Качнулся винт. Взревел мотор. Из-под колёс машины взвился песчаный вихрь. Маленький истребитель ушёл в воздух.
Больше я никогда не увидел ни этого самолёта, ни управлявшего им пилота. Небольсин из этого полёта не вернулся. Самолёт его во время боя был подбит и загорелся в воздухе. Резкими эволюциями самолёта Небольсин попытался сбить пламя. Это не удалось. Теперь оставалось только одно: выброситься из горящей машины и дёрнуть кольцо парашюта.